Когда мы говорим о реакции и о контрреволюции, первый, кто приходит в голову – Константин Николаевич Леонтьев. Другие сторонники идеи вечного общественного покоя – Победоносцев, Тихомиров, Филиппов – искали серьёзных оснований своим теориям, доказывали благотворность отказа от прогресса ссылками на религию, на экономику, на мораль и, в конце концов, надо признать, проиграли. Истина оказалась на стороне тех, кто призывал к переменам, вплоть до радикальных.
Общества, сделавшие ставку на заморозку, на запрет новшеств поплатились за это суверенитетом. Самое страшное и самое плачевное в плане последствий – поплатились низким качеством жизни рядовых граждан. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы представить к чему оно приводит, и как далеко могут простираться последствия.
Так или иначе, с грехом пополам, через многие неудачи и падения выяснилось, что перемены, при всех рисках и угрозах, дают больше, чем безмятежность и обездвиженность. При этом, надо понимать, – люди, указывавшие на пагубные последствия изменений, во много были правы. Действительно, то время, которое понадобилось обществу на переустройство, было наполнено масштабным насилием и многие потеряли то, что имели.
Однако следующие поколения в массе своей смогли приобрести больше, чем, если бы их родители, убоявшись рисков и треволнений, остались на месте, никуда не двигаясь. В общем, рациональная аргументация против изменений, к которой с такой охотой прибегали русские консерваторы и реакционеры, опираясь на блистательные филиппики Жозефа де Местра, оказалась слабой.
И тут на сцене появляются отдельная линейка мыслителей, которые с самого начала опирались в своих построениях не на экономическую аналитику и не на выкладки моралистов, а на пафос, на страсть и чувства. Новый мир – мир буржуа, мир предпринимателей – комфортнее мира старого – мира феодалов и рабов, зато последний несоизмеримо прекраснее.
Леонтьев смело отбросил попытки легитимировать своё пристрастие к дикому востоку и тёмному средневековью через связку с, например, религиозной верой. Он прямо и откровенно предлагает любоваться прошлым, предлагает с головой окунуться в его романтическое обаяние, напитаться высокой, как ему кажется, страстью и на её фундаменте построить политическую программу.
Леонтьев подходит к обществу не как экономист-бытоулучшатель, руководимый идеями просвещенческого гуманизма и знаниями, почерпнутыми из Адама Смитта, а как эстет и художник. Позиция, следует отметить, в высшей степени циничная, пропитанная насквозь первосортным русским нигилизмом. Ведь если общество – целиком эстетический объект, то и его тёмная сторона – произвол и несправедливость – тоже становятся таковыми. Зло не отпугивает и понуждает к действия по его предотвращению. Зло пленяет, завораживает, как пленяет картина, статуя, дорическая колонна, итальянская опера.
Та самая слеза ребёнка, о которой столько пёкся основатель современного русского дискурса, в леонтьевской концепции переходит из разряда преступления в разряд арт-объектов. И её исчезновение Леонтьев переживал бы также болезненно, как исчезновение, допустим, полотен Рембрандта.
Человеческое страдание, вместе, конечно, с человеческими радостями, в одном клубке соединяясь, представляются романтическому созерцателю в качестве совершенной картины, требующей себе поклонения. Добро и зло, понятые предельно абстрактно, как краски на полотне, обязаны быть яркими, в их сочетании должна быть пропорция, своего рода золотое сечение, нарушение которого приводит к утрате красоты, к нарушению гармонии.
С этой точки зрения, прогрессисты, зовущие изменить мир, сократить меру зла, покушаются на красоту. Факт того, что за ней кроются жизни реальных людей, совсем не желающих быть частью чьего-то эстетического созерцания, в расчёт не берётся.
В продолжении и развитии тут угадывается Маркиз де Сад, его идея о том, что изнанка мира, чёрная сторона, наполненная всякой аморальной мерзостью, имеет цену. Леонтьева часто сравнивают с Ницше, хотя он, без всякого сомнения, если учесть, скажем, общность происхождения и воспитания – оба феодалы – ближе к скандальному французскому писателю.
Шаг Константина Николаевича по ту сторону добра и зла, в эстетический имморализм, преклонение перед буйством, зверством, произволом и одержимостью, при ближайшем рассмотрении оказываются не так уж и далеки от садовского театра жестокости. И там и там читателю показывать, как можно любоваться нарушением заповеди, сколько страсти таится в надкушенном райском яблоке.
Нет ли здесь бунта против Нового Завета? Не дошел ли Леонтьев в своём движении, пусть и бессознательно, не признаваясь себе и не догадываясь, до оправдания греха и чуточку далее за границы преисподней? В каком-то смысле, разумеется да. В его мире грех оправдан, если доводит сознание романтика до аффекта, до неистовства. Грех должен быть масштабным, огромным, вселяющим ужас и тогда он свят, как святость настоящего святого.
Известная история, с какой радостью и с каким смаком рассказывал Константин Николаевич о несправедливостях и ужасах в доме Борджиа. И одновременно с этим заказывал молебны, ходил в монашеском. Де Сад, видимо, лучше понимал к чему пришёл, он прямее и брутальнее, чистый сатанист. Леонтьев отправился гулять в ту же сторону, но кругами, в обход главной дороги, петляя и не давая себе отчета, куда же на самом деле он прибился.
Самое интересное в том, что именно леонтьевский вариант оправдания консерватизма – с упором на эстетическую сторону, на романтический восторг – оказался единственной жизнеспособной версией.
В наше время, когда достижения прогресса и порождённых им революций очевидны всем и каждому, убежденный реакционер не имеет в кармане своём никаких других аргументов, кроме придуманных Константином Николаевичем. Старый мир должен быть сохранен, поскольку старый мир прекрасен, а новый, идущий ему на смену, при всем его комфорте и светлости, уродлив. Проблема зла, от которого новый мир спасает, решается по той же схеме – во-первых, зло представляет собой неотъемлемую часть картины и без него композиция будет разрушена. К примеру, любовь – когда она слишком любовь, она калечит и ломает, сводит с ума и не оставляет сил для того, чтобы жить. Разумный человек, пожалуй, от неё откажется, и будет прав. Он придумает некоторый ход, позволяющий смягчить чувство, сделать его ручным. Леонтьев, поступит противоположным образом – даст разгореться до полного испепеления. Чрезмерность погубит, но разве мы отказываем себе в удовольствии раз за разом перечитывать историю Ромео и Джульетты? Во-вторых, так ли уж успешно стирание дурного? На смену одним преодоленным горестям приходят другие и менять известное на неизвестное так ли уж разумно? При том, что известное, в силу своей известности, вплетено в картину, способную вызвать вздох восхищения?
Реакция легитимирует себя красками, полутонами, плавностью черт. Реакция – в начале, в середине и в своём окончании, есть романтический образ. Люди, согласные подчиниться ей, подчиняются, поддавшись обаянию и только. У разума либо нет аргументов, либо их сильно не хватает. Осталось лишь романтическое леонтьевское неразумие.