Русская Idea публикует статью Алексея Руткевича из сборника «Тетради по консерватизму» № 4 за 2020 год, посвященного Освальду Шпенглеру. Шпенглер был одним из тех, кто наиболее ярко выразил геополитические планы немецкой промышленной и военной элиты в своей книге «Годы решения». Его взгляд на мировую политику определяется «философией жизни», изложенной в набросках главного труда жизни (Urfragen), и философией истории в «Закате Европы». Особое внимание в статье уделяется видению России – как во втором томе «Заката Европы», так и в «Годах решения».
Россия остается чуть ли не единственной страной в мире, в которой доныне обсуждают философию Шпенглера. В Германии он практически забыт, в других странах Запада его переводили и толковали в основном до Второй мировой войны, причем толковали чаще всего не философы, а историки и этнографы[1]. Они находили некоторые идеи эвристически ценными, отвергая его морфологию культуры в целом. В силу известных причин в СССР Шпенглера записывали в число «реакционных иррационалистов», «идеологов германского империализма» и «пособников фашизма», а после падения тогдашней идеологии вместе со «строящим коммунизм» политическим строем он вернулся довольно странным образом и теперь в обязательном порядке упоминается в наших школьных и вузовских учебниках, которым положено сопоставлять «формационный и цивилизационный подходы». Над этим искренне посмеялся А.В. Перцев в своей статье на сайте «Русская идея» (сентябрь 2016), показывая, что никаким «пособником» Шпенглер не был, а выражал идеи немецкого консерватизма об органическом строении общества, неприятии всевластия партий и т.п. С этим нельзя не согласиться, но чуть далее мне придется внести уточнение: идеи не консерватизма вообще, а определенной его версии, получившей наименование младоконсерватизм, представители которого (Jungkonservative) с прежним немецким консерватизмом во многом порвали; их относят к «консервативной революции», но и в ее рамках имелись течения совсем иной направленности.
Нужно сделать еще одно предварительное замечание. Термин «геополитика» используется мною не в традиционном значении, несущем следы географического детерминизма и политической теории, концентрирующейся на способах управления территориями и соотношении экономических, военных и политических факторов. В более широком смысле речь идет о планетарной борьбе за господство между многообразными объединениями, будь то державы, конфессии, цивилизации. Типологии вроде деления на «державы моря» и «державы суши» могут быть полезными в одних случаях и бесполезными в других, поскольку все державы принадлежат потоку истории, в котором в прошлом сухопутные страны вроде Испании, Португалии, Голландии, становились «морскими», контролировали торговые пути по двум полушариям, а затем утрачивали это положение, проиграв в конкуренции Англии. США сделались настоящей «державой моря» только после Второй мировой войны. И нынешний глобализм с его продвижением «прав человека» по всему миру, и различные варианты Realpolitik (“defensive” или “offensive”) представляют собой геополитические доктрины. Принадлежность к той или иной нации, религии, цивилизации играла и по-прежнему играет немалую роль в политике, в том числе и международной, причем речь совсем необязательно идет об использовании ярлыков, когда идентичность мусульманина, европейца («мы маленький европейский народ», «це Эуропа» и т.п. речи политиков из failed-states), «афроамериканца» и т.п. целенаправленно используется пропагандой, – идентичности, в том числе и цивилизационные, принадлежат самой действительности. В человеческом мире воображаемые сообщества такого рода ничуть не менее объективны, чем класс, статус, иерархия или социальная роль. Как говорил поэт, «мы сотканы из ткани наших снов». Начинающаяся сегодня борьба региональных держав за передел рынков проходит в том чисел и по воображаемым линиям и границам такого рода идентичностей. К наследникам Шпенглера (Данилевского, Леонтьева, Тойнби) относятся не только многочисленные «городские сумасшедшие», но и вполне академичные авторы, вроде Хантингтона или Миршхеймера, которых вполне можно отнести к геополитикам.
К сожалению, у нас к Шпенглеру обращаются чаще всего люди, которым от всего «Заката Европы» требуется тот абзац, где он говорит о Достоевском как пророке рождающейся культуры, целиком отличной от сходящей вниз по лестнице цивилизации западной. Требования особой идеологии для иной, чем «загнивающий Запад», цивилизации, да еще и прописанной в конституции, имеют, конечно, вполне материальные мотивы – наши «патриоты» являются зеркальным отображением наших же «цивилизованных европейцев», сидящих на зарубежных грантах. Стоит вспомнить о том, что о «загнивающей Европе» начали писать вовсе не славянофилы, а куда менее достойные персонажи, вроде Магницкого с его выходившим в Ревеле журналом «Радуга». Наследники этого деятеля не перевелись и поныне. Об отношении Шпенглера к России нам придется сказать далее – оно не было столь уж возвышенным. Для Шпенглера мировая политика определяется наличием центров «высокой культуры» («цивилизации» на их заключительном этапе). Победившая в этой борьбе «фаустовская» культура вступила в процесс превращения в цивилизацию – речь у него идет о судьбе этой цивилизации в предстоящем столетии. Между философией истории и политической публицистикой Шпенглера, затрагивающей прежде всего внутренние проблемы Германии, но иногда обращенные и к внешней политике, располагаются его размышления о том, что ждет «закатные страны» в их борьбе за выживание. Именно этот набор его идей мы называем геополитикой.
Jungkonsevative
«Младоконсерваторами» обычно называют группу мыслителей, литераторов и политиков времен Веймарской республики, относимых к движению, получившему общее имя «консервативная революция». Существуют разные классификации направлений и течений в рамках этого движения[2], jungkonservative составляли одно из них, наиболее влиятельное в силу близости к военной, хозяйственной, дипломатической элите Германии, равно как и к руководству
нескольких правых партий. Не стану повторять сказанное мною о «консервативной революции» в целом и ее разновидностях в послесловии к «Пруссачеству и социализму» Шпенглера [см. 17, с. 187–228], равно как о том, как это движение складывалось и распространялось в годы Первой мировой войны («Идеи 1914 года»). Первым это противоречивое словосочетание употребил Т. Манн в предисловии к антологии русских писателей со ссылкой на «Дневники писателя» Достоевского, а начальный период распространения идей связан с фигурой Артура Мёллера ван ден Брука, способствовавшего популяризации воззрений нашего писателя в Германии. Предвоенное новое издание собрания сочинений Достоевского вообще оказало немалое воздействие на немецкую мысль, причем каждый том сопровождался содержательными послесловиями, написанными Мёллером ван ден Бруком и Д. Мережковским[3].
Скорее всего, интерес Шпенглера к Достоевскому возникает в те годы при чтении этих томов. Личное знакомство с Мёллером состоялось в 1921 году и послужило началу сотрудничества в возглавляемом Мёллером «Июньском клубе», своего рода ядре «Кольца» – сети журналов, газет, просветительских организаций, кружков и союзов, выражавших идеологию «консервативной революции» (далее для краткости КР). Поддержка части немецкой элиты началась еще в начале 1919 года, когда созданное Г. фон Гляйхеном-Русвурмом объединение «солидаристов» – прообраза будущих организаций КР – вошло в состав «Антибольшевистской лиги», созданной по инициативе Э. Штадтлера на средства крупнейших немецких промышленников и банкиров.
Но уже в тот момент у Мёллера, духовного лидера «солидаристов», написавшего еще в 1918 году небольшую книгу «Право молодых народов», имелось и свое представление о происходящем в России, и стремление соединить консервативную традицию с социализмом – вплоть до признания плодотворности «советов» как формы организации, сменяющей парламентаризм. Из «Антибольшевистской лиги» они вышли, но в самом «Июньском клубе» на время объединялись люди сильно расходящихся воззрений, что повело их по разным путям после смерти Мёллера[4]. Одни из них сохраняли верность той идее, что будущее Германии целиком в союзе с «молодыми народами», включая Советскую Россию (Г. Шварц и издаваемый им журнал «Близкий Восток»), другие младоконсерваторы во главе с фон Гляйхеном все более шли на союз с монархистами и националистами. Созданные фон Гляйхеном «Клуб господ», а затем «Общество казино» были клубами экономической, политической и военной элиты, желавшей похоронить Веймарскую республику и как минимум заменить ее на авторитарную президентскую.
Как и Мёллер, Шпенглер был поклонником Достоевского, Ницше и «прусского стиля», но если «Третий рейх» Мёллера неизбежно соотносился с «третьим царством» Иоахима Флорского, а в тогдашней мировой политике указывал в качестве цели на конфедеративное единство стран Центральной и Восточной Европы, то для Шпенглера вершиной немецкой истории был бисмарковский Второй рейх, причем в той его трактовке, которую давали ему империалистические союзы немецкой буржуазии. Шпенглеру совершенно чуждо идущее от романтизма противопоставление Gemeinschaft и Gesellschaft (нашедшее свое выражение в социологии Ф. Тённиса), свойственное ряду «консервативных революционеров», провозглашавших: “Nation in Gemeinschaft!”. Утопии такого рода отвергались его холодным взглядом на историю последних двух столетий: в наставшую эпоху цивилизации нет возврата к трогательным средневековым сословиям, гильдиям и обычаям. Столь же чужда, даже враждебна ему была другая утопия, также свойственная части КР: миф о преобразующем мир рабочем (Э. Юнгер, Э. Никиш) был для него равнозначен «большевизму». Общими чертами КР были неприятие действительности Веймарской республики, бунт против нее, отрицание как либерализма, так и марксизма, попытка сочетать консервативные ценности с элементами социализма народнического толка. Если представить себе некую традиционную для политического спектра шкалу, то на «правом» фланге оказывались близкие прежнему консерватизму авторы, вроде Г. Кваббе, написавшего книгу под экзотичным заглавием “Tar a Ri”[5], а на «левом» – Э. Никиш со своим «национал-большевизмом». Различия были столь велики, что даже в эмиграции они иной раз сводили счеты друг с другом[6]. Шпенглер на этой шкале находится на «правом» фланге: его «прусский социализм» никто всерьез не считал «социалистическим», да и сам он четко указывал на то, что его социализм предполагает частную собственность «и присущую древним германцам радость от власти и добычи», а требующие ее передела или даже отмены являются подлой чернью, которую нужно безжалостно подавлять.
Младоконсерваторов обоснованно обособляют от прежнего немецкого консерватизма уже потому, что они критически относились не только к кайзеру Вильгельму, довоенным монархистам и той консервативной партии, которая в конце XIX века была выразителем интересов не только юнкеров, но и всех земельных собственников (так сказать, «аграрным лобби»). Столь же значимой была критика прежней консервативной мысли. Правда, следует иметь в виду, что история немецкого консерватизма доныне является полем дебатов уже в силу чрезвычайного многообразия расходящихся позиций. Попытки сведения консерватизма к «романтической реакции на Просвещение и Французскую революцию», часто встречающиеся у либеральных и марксистских толкователей, являются односторонними и ложными. То, что К. Шмитт назвал «политическим романтизмом», относится лишь к одной группе консерваторов, причем связанной прежде всего с Веной, с политикой Меттерниха; не случайно среди них преобладали лица, перешедшие из протестантизма в католицизм. В самой Германии хватало тех, кого историки первой половины XIX века именуют Reformkonservative, каковых непросто отделить от тех, кого они сами записывают в «либеральные реформаторы», вроде Гарденберга и Гумбольдта. Даже самые «реакционные» из них, вроде Гёрреса или Баадера, оказывались резкими противниками абсолютной монархии и предшественниками того, что получит впоследствии название «социального консерватизма» – к рабочему вопросу куда раньше либералов обратились такие мыслители, как Л. фон Штейн[7]. Особые трудности возникают при оценке политической мысли великих немецких «классиков», поскольку однозначное отнесение Канта к «либералам» столь же спорно, как причисление к ним молодых Фихте, Шеллинга и Гегеля, которое затем приводит к довольно спорным суждениям об их консерватизме в зрелом возрасте. Разумеется, патриотические речи Фихте оказали влияние на немецкий национализм, а «Философию права» Гегеля либералы от Р. Гайма до К. Поппера разоблачали как «реакционную», но «Основные черты современной эпохи» Фихте можно считать одним из источников революционных доктрин (влияние этой книги на Бакунина несомненно), тогда как Гегеля записывали и в либералы, причем находили для этого убедительные доводы[8], а младогегельянцы, из рядов коих вышли Маркс и Энгельс, сделали его диалектику «алгеброй революции» (по выражению примыкавшего тогда к младогегельянцам А.И. Герцена). Свойственный Канту и Фихте морализм оказал воздействие на то, что получило наименования «юридического социализма», «этического социализма», «катедер-социализма» и довольно сильно повлияло на реформистов в рядах социал-демократии. Да и как вообще зачислять писателей и мыслителей той поры в узкие идеологические разряды? Был ли Гёте консерватором, а написавший историю Фауста до него и куда более критичный к тогдашним порядкам Ф.М. Клингер, видный представитель поколения «Бури и натиска», либералом, если он дослужился до чина генерал-лейтенанта в Российской империи? «Классики» писали в период, когда борьбы политических партий со своими идеологиями в разделенной на десятки мелких государств Германии не было и не могло быть. Одних зачисляют в консерваторы status quo, отличая от консерваторов status quo ante и либеральных консерваторов, но один и тот же автор в разных своих книгах мог выражать различные позиции. Сами попытки таких классификаций бывают небесполезными, но чаще всего они искусственны[9] и начинают работать только с появлением неизбежно узких рамок партийных программ.
Конечно, у одних публицистов из рядов КР были симпатии к национализму Фихте, тогда как другие охотно обращались к средневековой империи, но к христианским мыслителям из младоконсерваторов можно отнести только Э.-Ю. Юнга (кстати, постоянно ссылавшегося на работы Н.А. Бердяева), а восторженно писавшие о «Рейхе», вроде неоязычника Ф. Хильшера[10], никак не связывали это «царство» с Sacrum Imperium или трактатом «О монархии» Данте. Философом КР par excellence является Ницше, именно его идеи в той или иной версии всплывают почти у всех этих публицистов. Имелись разные трактовки Ницше, от той, которая ближе всего подводила его к нацизму у А. Боймлера, входившего в число младоконсерваторов, но ставшего затем официальным философом НСДАП (в постоянной борьбе за первенство с Э. Криком), до совместимых с «левыми» воззрениями у Э. Никиша или О. Штрассера, покинувшего нацистскую партию и организовавшего свой «Черный фронт» как революционную и социалистическую организацию. Но если мы ограничимся только младоконсерваторами, то у них Ницше предстает как критик либерализма и парламентаризма, социализма и анархизма, интеллектуализма и веры в прогресс. В эстетизации насилия и в элитаризме они следуют за Ницше, но опускают его весьма критичное отношение к немецкому национализму и к государству, «самому холодному из чудовищ». Прямо или косвенно присутствует и антихристианство Ницше, описываемое как ressentiment рабов. Важнейшим из трудов Ницше оказывается «Воля к власти» – собрание отрывков разных лет, искусственно соединенных сестрой философа. От прежнего консерватизма с его идеями органического строения общества, исторически выросшими сословиями, традиционализмом младоконсерваторов отличает динамизм, готовность признать революционную роль техники да и революционное насилие как таковое. Прежние традиции умерли вместе с привилегиями первых двух сословий и утонченностью придворного общества времен абсолютных монархий. В эпоху «железа и крови» требуются иные элиты, готовые брать на себя ответственность и принимать решения.
Отношение к христианству у младоконсерваторов за малыми исключениями либо презрительно-нейтральное, либо откровенно негативное. К врагам его можно отнести и Шпенглера. Если в «Закате Европы» оно скрыто за тем, что «фаустовская душа» все же рождается в кельях монахов, а устремленность в бесконечное предстает как некая разновидность христианства, то в «Годах решения» он идет по стопам Ницше в бичевании религии слабых. Более того, сама церковь становится истоком большевизма. Все коммунистические идеи позаимствованы из христианства, основы ложной политэкономии Смита и Маркса уже заложены Фомой Аквинским, а «христианская теология – это бабушка большевизма» [38, S. 130–131]. Даже попытки католиков создать профсоюзы в борьбе с социалистами есть проявление «христианского большевизма». Ничего не меняет материализм коммунистов – коммунистическая церковь, по существу, есть копия католической с ее иерархией, епископами, святыми и папами. В обоих случаях это религия рабов. Похвалы церковь заслуживала в прошлом, когда папы и кардиналы происходили из феодалов и вели себя подобно им; среди социалистов тоже бывали люди относительно благородные – государственники, вроде Лассаля и Сореля. К марксизму Шпенглер испытывает презрение и ненависть, а в его критике идеологемы «Рабочий» легко увидеть неприязненное отношение к известной книге Э. Юнгера[11]. Такой взгляд на христианство расходится с тем, что писали представители КР, которые в большей мере следовали за Гердером и Гегелем, – у них сильно наследие протестантизма, а в иных случаях и противопоставление его католицизму, как у Никиша, связывавшего хоть итальянский фашизм, хоть идущий из Баварии национал-социализм с католической традицией[12]. Иными были у них и воззрения на место рабочего класса и профсоюзов: скажем, у публицистов из журнала “Die Tat” или у вышедшего из рядов социал-демократов А. Виннига при всей критике марксизма сохраняется высокая оценка организованного рабочего движения.
Вопрос о классификации течений в рамках КР вообще является сложным и запутанным, причем не только из-за множества интеллектуалов, принадлежавших этой «революции» и выдвигавших разные проекты; мешает как первоначальная классификация А. Молера с явно искусственным подразделением на четыре направления, так и сочинения даже лучших исследователей, пытающихся найти некий общий знаменатель, как делает, например, Ш. Бройер, объединивший это многообразие под шапкой «нового национализма» [см. 25][13]. Только и национализм был разным у тех, кто говорил о наследии средневековой империи, бисмарковского Рейха или древних германцев, от которых досталась «нордическая кровь». Если брать только Jungkonservative, то и среди них имелись расхождения. Упомянутый выше Э.-Ю. Юнг, убитый нацистами во время «ночи длинных ножей», был христианином и испытал несомненное влияние идей историка Л. Циглера, автора двухтомника об истории «Священной империи». Шпенглер был куда ближе к той версии национализма, которая выдвигалась DNVP (Немецкой национальной народной партией), унаследовавшей от национал-либералов и части консерваторов довоенной поры радикальный национализм с оттенками расизма[14], который О. Данн уместно назвал «позднеимпериалистическим» [5, с. 257], он во многом расходился с действительно «новым» национализмом социал-революционного толка, представленного К.-О. Петелем, Э. Никишем, Э. Юнгером, Х. Фрайером и др[15]. Для них Шпенглер со своим «прусским социализмом» оставался «реакционером», желающим сохранить у власти прежние элиты.
Название последней книги Шпенглера «Годы решения» перекликается с мыслями других младоконсерваторов. Entscheidung, Entschiedenheit, Entschlossenheit – вот популярные термины того времени [см. 29]. У Хайдеггера «решимость» осуществить выбор отличает подлинное существование от неподлинного, в правовой теории К. Шмитта определяющую роль играет decisio. Хоть у отдельного человека, хоть у государства есть критические моменты, когда требуется принять решение – выбрать свое будущее, сменить строй. В то время как Шпенглер выпустил «Пруссачество и социализм» с проклятиями по поводу либерализма и марксизма, Шмитт опубликовал свою «Диктатуру», обосновывающую устранение парламента и установление авторитарной президентской власти. Такова «философия чрезвычайного положения»: сувереном является тот, кто способен объявить чрезвычайное положение, отменить прежние правила актом свободного выбора. Политика есть беспощадное противостояние «друга» и «врага», а все пустословие парламентов, ищущих рациональные доводы, осталось в прошлом вместе с либеральными буржуа, la clase discutidora, как называл их любимый Шмиттом предшественник, испанец Доносо Кортес. Революция в таком миросозерцании и есть точка выбора, решимости свергнуть прежние элиты и установить желанный «новый порядок». Об этом писали литераторы, вроде Ф. Шаувеккера, а лучший поэт той поры, С. Георге, завершал свое стихотворение о грядущем вожде словами об основании нового Рейха (“…und gruendet neues Reich”). На уровне рядовых представителей КР – не пишущих, но участвующих в политике с оружием в руках – это означало бои в рядах Freikorps в Польше и Прибалтике, подавление Баварской советской республики, участие в деятельности террористических групп (таких как «Консул»), уничтожавших профранцузских политиков в Рейнских землях, многочисленных «левых» и даже высших лиц Веймарской республики (М. Эрцбергер, В. Ратенау)[16]. Мировоззрение и настроения этих вернувшихся с фронта офицеров кайзеровской армии и националистически настроенной молодежи хорошо передал написанный в тюрьме роман Э. фон Заломона, входившего в группу террористов, бросивших бомбу в автомобиль министра иностранных дел Ратенау, – это психология desesperados, людей, сражающихся в арьергарде или вообще на давно проигранных позициях, говорящих, что они уже умерли в момент подлой революции 8 ноября 1918 года, а потому им уже нечего терять. Они сделались нигилистами, утратив идентичность, – опыт войны убил религиозные корни, революция разорвала связь с историей. Это люди, рожденные войной, «новый антропологический тип», как заметил однажды Бердяев, из которого вышли кадры как революции, так и контрреволюции. Радикализм «левых» чаще оптимистичен, ибо речь идет о грядущем царстве справедливости, а потому это «последний и решительный бой». Для боевиков КР свойствен взгляд, выраженный в стихотворении Готфрида Бенна «И все же держать мечи», навеянном философией Ницше: молчать и сражаться, зная, что мир разваливается, и все же держать мечи даже перед концом света[17].
Метафизика
Опубликованные Шпенглером сочинения относятся к двум областям – философия истории в «Закате Европы» и политическая философия и публицистика, начинающаяся с «Пруссачества и социализма» и завершающаяся «Годами решения». Большая часть его публицистики времен Веймарской республики имеет интерес только для историков того периода. Незавершенным остался важнейший его труд, «Первовопросы» (“Urfragen”), в котором Шпенглер намеревался систематически изложить свою философию и подвести итог своим пятнадцатилетним штудиям первобытных культур и в особенности культур бронзового века II тысячелетия до н.э. Краткой выдержкой из этих трудов можно считать его небольшую книжку «Человек и техника» (на это он сам указывает в предисловии к ней).
Описав рождение и развитие высоких культур, Шпенглер столкнулся с проблемой их генезиса, с огромным материалом, накопленным этнографами, – определенное влияние на него оказал Л. Фробениус. Кроме того, цивилизации бронзового века никак не укладывались в тысячелетний ритм восхождения и упадка культур. Древние Египет, Китай, Вавилон и Ассирия с их шумеро-аккадскими предшественниками существовали куда дольше, не претерпевая существенных изменений. Ясно то, что восстанавливается единая история человечества, единая последовательность событий, разделенная на четыре ступени (a, b, c, d); не все культуры достигают двух последних ступеней («высокой культуры» и «цивилизации»), а если достигают, то в разное время. Таков был план, но реализован он не был – этому препятствовали болезни последнего десятилетия жизни мыслителя. Собственно говоря, «Первовопросы» представляют собой расшифрованные сестрой и племянницей Шпенглера наброски «метафизической» части труда, тогда как «историческая» часть вошла в другой подбор фрагментов – «Раннее время и мировая история».
Хорошо известно, что сам Шпенглер чаще всего ссылался на Гёте и на Ницше. Различать влияния и воздействия одной мысли на другую – не всегда благодарная работа историка философии. Разумеется, следы многообразных идей и доктрин обнаруживаются даже в тех случаях, когда нет никаких сносок. Это относится и к Шпенглеру. Скажем, описывая различия в познавательных установках аполлоновской и фаустовской души, он во многом следует за работой Э. Кассирера, переведенной у нас под заглавием «Познание и действительность», с проводимым в ней различением «понятия о вещах» и «понятия об отношениях»: аполлоновское мышление субстанциально, фаустовским является функциональное постижение мира[18]. Говоря о философии жизни Шпенглера, нужно иметь в виду то, что он был уже поздним ее представителем и следовал по проложенным не только Шопенгауэром и Ницше тропам. Некоторые тезисы его сочинений заставляют вспомнить о В. Дильтее, Г. Зиммеле, А. Бергсоне. Однако вся философия жизни может рассматриваться как некий итог процесса сближения натурфилософии и трансцендентального идеализма, только уже не в формах абсолютного духа Шеллинга, но в соединении с всевластной в XIX веке идеей эволюции. Сознание, совесть, дух принадлежат живому существу, порожденному биологической эволюцией, но в то же время вся эта природа в ее развитии есть продукт конструктивной деятельности сознания. Как писал по этому поводу Х. Плеснер, «складывается недостойная и недопустимая, в то же самое время комическая по своему характеру ситуация, когда человек оказывается продуктом филогенеза, а филогенез – продуктом человека, или как-то случайно открывшегося в человеке творческого духа» [13, с. 27]. Шпенглер решает эту проблему на путях соединения витализма с историцизмом, унаследованным от Дильтея и ряда немецких историков.
Формы души принадлежат разным культурам, организмам со своим строением. Каждая такая форма вырабатывает свой неповторимый тип познания природы и самопознания человека. Наша наука, включающая в себя и эволюционизм, есть реальность, открывшаяся совершенно определенной, фаустовской душе – она ничуть не более истинна, чем то, что открылось аполлоновской душе античного человека или древнему китайцу. Поэтому гордыня ученых, полагающих, что они беспредпосылочно исследуют мир как он есть, является смехотворной – они опираются на опыт, накопленный в рамках данной культуры, который не мог бы возникнуть в другой, так как иными являются предпосылки. Они постижимы не для науки с ее детерминизмом, а интуицией. Сам взгляд на мир как на историю возможен лишь в определенный момент развития фаустовской души, а именно, к концу стадии высокой культуры, когда ее прошлое видится с достигнутой вершины. Возможность такого видения будет утрачиваться вместе с движением по пути вниз – период цивилизации будет означать постепенное исчезновение историзма. Иначе говоря, Шпенглер обосновывает собственный историцизм ссылкой на установленный им самим момент истории.
Познание определяется культурой, а культура – жизнью. Этот тезис всей «философии жизни» разрабатывался Шпенглером прежде всего по следам Зиммеля, особенно хорошо заметным в трактовке Шпенглером денег на этапе цивилизации («Философия денег» Зиммеля). Любопытны параллели между морфологией культуры и, казалось бы, противоположной ему доктриной молодого Г. Лукача, перешедшего от философии Зиммеля и социологии М. Вебера к марксизму, изложенной практически одновременно с учением Шпенглера в начале 1920-х годов в «Истории и классовом сознании». Как заметил О. Марквард, в Веймарской республике столкнулись две непримиримо противостоящие друг другу утопии: одна желала обновить кайзеровский Рейх новой техникой и идеологией «прусского социализма», другая (К. Корш, Г. Лукач, Э. Блох) мечтала об обновлении человечества посредством пролетарской революции [30, с. 124–128]. Но при всей их враждебности объединяла обе утопии идея «жизни», вступившей в конфликт с прежними формами, будь то формы правления, искусства или познания. Там, где у Шпенглера познаёт культура, у Лукача субъектом становится класс. Говоря гегелевским языком, субстанция и субъект тождественны, представляя собой развивающееся органическое единство. В обоих случаях рационально-калькулирующее интеллектуальное познание объявляется частичным и неподлинным – целостность постигается интуицией или диалектическим разумом, а познание выступает как жизненный процесс борьбы культуры или класса. Целостное воззрение принадлежит мысли и чувству индивида, наделенного острым самосознанием своей принадлежности к тотальности жизненной формы. Разумеется, мы имеем дело с непримиримыми противниками в политике[19], но общими являются историцизм и «разоблачающая» корни заблуждений противников социология знания, восходящая к философии Ницше и Зиммеля привязка познания и ценностей к «восходящей» или «нисходящей» социальной группе, культуре, целостности «жизни».
Разумеется, попытки сочетания натурфилософского витализма с историзмом восходят к перспективизму Ницше, конкретнее, к третьей книге «Воли к власти», к тем фрагментам, в которых на место детерминизма и механицизма становится учение о «воле к власти в природе». Но соединяется с ним своего рода феноменология: Шпенглер постоянно подчеркивает, что описывает «бодрствующее сознание» (Wachsein), но оно не тождественно бытию как таковому, остающемуся тайной, скрытой от нас космической жизнью. Душа есть микрокосмос, сердцевина мира и жизни. Сон есть космическая жизнь как таковая, только бодрствующая душа обнаруживает полярность сознания и мира. Сознание возможно лишь там, где микрокосм находится в противостоянии с макрокосмом. Во сне мы погружаемся в растительную жизнь. Сердцевиной сознания является наше «Я». Чем сильнее развито это средостение, чем оно выразительнее, тем в большей степени это говорит о породе «Я», сталкивающегося с миром (desto rassiger das Ich) [37, S. 178]. Свобода действия и мысли проистекают из трагичности существования против мира. Поэтому высокая культура всегда растет из страдания – в довольстве еще пребывают варвары, а после культуры – новые варвары времен цивилизации. Вслед за Ницше воля к власти понимается как преодоление самого себя (Selbstueberwindung), разорванности, тягот, судьбы.
Детальное изложение философской доктрины Шпенглера не входит в мои задачи. Коротко можно сказать о том, что отчасти она восходит к досократикам, прежде всего к учению Гераклита о космосе как вечном огне, отчасти же представляет собой типичный для тогдашней философии жизни витализм, который можно было бы назвать и гилозоизмом. Исходное его понятие для потока жизни – «пламя» (Flamme), поток становления, самоутверждения, борьбы. В отличие от Ницше, нет никакого «вечного возвращения». От неорганической природы обособляется органическая, от растительной жизни животная. Тело и душа образуют единство жизни, которое непостижимо для понятий сегодняшней науки – формы выразительности можно изучать физиогномически, но не систематически. Душа есть организующая форма, а воля – ядро душевной жизни. Она непостижима для науки. Характерно суждение Шпенглера о сегодняшней психологии: это сенильная психология мужчин, принадлежащих периоду цивилизации [37, S. 163]. Объективизм вообще есть свойство видения мира стариками, причем относится это не только к науке – натурализм в живописи передает именно черты отношения к миру нищей на чувства души. Душа наделена аурой, которую непосредственно улавливает первобытный человек, но которая сокрыта для городского жителя: лишь временами панцирь интеллекта приоткрывается в минуты душевных неурядиц, но обитатель мегаполиса тут же в страхе забивается обратно. Душа не ведает физического пространства тел, не имеет границ, подобно тому, как внепространственна порожденная душой мысль. Поэтому мы можем говорить о душах народов и культур, образующих индивидуальности более высокого порядка. Предрассудками Шпенглер считает не верования в одушевленность мира, в те дальнодействия, которые представители науки именуют «оккультизмом», но теории самой этой науки, утратившей контакт с жизнью. Души далеких и прошлых культур явлены и поныне, просто «в городах души немы и слепы, для них еще живы только внешние ощущения» [37, S. 169].
Размышления Шпенглера по поводу эволюции, его полемика с дарвинизмом[20], соотнесение растительной и животной жизни довольно любопытны, но все они ведут к одному выводу: жизнь есть борьба, которая меняет свои формы, но приводит к тому, что на вершине оказываются хищные животные, а самым умелым хищником является человек. Он пользуется орудиями, создаваемыми с помощью интеллекта, который сам есть прежде всего оружие. Рука человека возникает как орудие хищника: она слаба сама по себе и предполагает орудие – они появляются одновременно. Рука всегда потенциально вооружена, человек изначально «мыслит руками» и лишь впоследствии, на уровне высокой культуры, мышление отделяется от работы руками, поскольку появляется нужда в том, кто направляет работу других с помощью интеллекта, еще более совершенного оружия.
Так что «человек есть хищник с руками», а «рука есть опасное оружие, направленное на природу» [37, S. 268]. Часть природы человек нацеливает на покорение природы: слабый хищник создал своим интеллектом технику, обратив ее на природу, а потому сделался самым сильным. Из этого хитроумия рождаются прочие «хитрости разума», вплоть до наук и искусств. Научный критический метод тоже есть хитрость, он является оружием, как и всякое мышление, подбирающее средства для некой цели.
Жизнь безжалостна, ее поток не щадит индивида, бережет только род. Чувство жалости изобретено поздним человеком высоких культур. Правит слепая судьба, которую способны уловить великие поэты – Эсхил, Шекспир – но никак не сочинители философских систем. Можно содрогаться и отчаиваться, но судьбу это не трогает. Человек есть часть природы, поднявшаяся из ее глубин и ведущая с нею безнадежную борьбу.
«Человечество» является героем этой трагедии, а «всемирная история» – последним ее актом. Единственное способное на самостоятельное творчество существо, созидающее многообразные символические миры, обречено на поражение. Да и постоянно его терпит, поскольку за каждым творческим взлетом высокой культуры наступает сначала угашающее пламя жизни холодное царство цивилизации, а затем время феллахов, уже не помнящих о былой культуре. Само историческое мышление возможно на сравнительно короткий период. Человек вообще есть лишь эпизод, краткое мгновение в мировой судьбе. Большая часть трагедии культуры уже позади, предвидим ее конец. Однако человека высокой культуры поднимает над прочей жизнью способность придавать смысл бессмыслице, а потому он имеет право мыслить свою короткую историю как «всемирную историю» и ставить вопросы, на которые нет ответа. Мелочно и неблагородно только стонать, жаловаться и изобретать утешительные религии или оптимистичные теории «прогресса». Никакими усилиями воли не продлить ни индивидуальную жизнь, ни существование своей культуры. Все живое преходяще, а тех, кто этого не понимает или замалчивает, Шпенглер именует «неполноценными». Трагична любая культура, неизбежно вступающая в борьбу с природой, причем есть свидетельства того, что Шпенглер задавался и столь часто обсуждаемым ныне вопросом о возможной Пирровой победе культуры над природой…
Приложенный издателями развернутый план книги показывает, что оставшиеся фрагменты лишь в небольшой части отображают замысел Шпенглера, желавшего создать всеобъемлющую философию культуры, в которой «Закат Европы» с изложенной там историей высоких культур занимал место заключительной части. Но они верно передают как центральную идею («пламени», «жизни-души»), так и пессимизм – Шпенглер не единожды в своих работах называл оптимизм «трусостью». Он хорошо понимал, что пессимизм может найти свое выражение в созерцательном фатализме (фатум стоиков, нирвана буддистов, кисмет и т.д.), да и философия Шопенгауэра с ее последовательным отрицанием истории была перед глазами. Но для Шпенглера такой фатализм был предательством устремленной в безмерное фаустовской души. Прожить свою историю человеку этой культуры нужно до самого конца в борьбе. «Внезапный подъем и упадок через несколько тысячелетий – это маловажно для судеб Земли, но для нас, здесь и теперь рожденных, эта история обладает трагическим величием и силой. Мы, люди XX века, спускаемся вниз зрячими. Наше видение истории, сама наша способность писать историю – предательские знаки того, что путь ведет вниз. Лишь на вершине высоких культур, при переходе их в цивилизацию, на мгновение пробуждается этот дар проницательного познания» [19, с. 483]. Судьба поместила нас не в мировую историю вообще, а именно в этот отрезок времени, в какой-то народ, сословие, религию. Не существует «человека вообще» – вымысла болтливых наследников Просвещения, есть борьба в предназначенном нам судьбой мире, всегда свирепая и жестокая, до самой смерти.
Псевдоморфозы
Общие положения шпенглеровской философии истории, изложенные в первом томе «Заката Европы», хорошо известны: нет единой истории человечества и уж тем более ложна схема истории из учебников (Древний мир – Средние века – Новое время); есть история подобных живым организмам культур, которые рождаются, растут, достигают своей вершины, а затем старятся и умирают на этапе цивилизации. Русскому читателю времен выхода «Заката Европы» бросалось в глаза сходство с аналогичными построениями Н. Данилевского и К. Леонтьева, которые имели выучку в области биологии и говорили о развитии обособленных культур в тех же терминах рождения, взросления, старости и смерти. При этом Леонтьев связывал старческую дряхлость с либерально-эгалитарным «прогрессом» и видел в его идеологах тех, кто зовет все быстрее бежать к смерти. Однако Шпенглера отличала от предшественников основательная проработка «морфологии культуры», позволявшая проводить сравнения разных этапов и моментов их развития, предсказывая тем самым будущие события в путях развития нашей собственной культуры. Ядром каждой культуры является «душа», целостность способов ее взаимоотношения с космосом; описание эллинской «аполлоновской» души и западной «фаустовской» души составляют большую часть первого тома «Заката Европы», тогда как о «магической» душе говорится во втором томе. В нем же Шпенглер обращается к важному для всего построения вопросу: как взаимодействуют культуры? Ведь если мы принимаем исходное положение о чуждости и непрозрачности этих культур друг для друга, то как нам быть с проникшим в Китай из Индии буддизмом, с Аристотелем и Плотином в арабской философии или в европейской схоластике XIII века? Для понимания этих проникновений Шпенглер использовал термин
«псевдоморфоз», позаимствовав его из геологии, где он означает опустевшую форму, которую заняло иное материальное наполнение. Скажем, кристалл кварца, из которого осадками было вымыто содержимое, заполняется лавой при извержении вулкана. Можно вспомнить о евангельской притче относительно нового вина в старых мехах (Мф. 9: 17). В мире культуры это означает, что новое содержание идей и верований оказывается втиснутым в понятия и институты прежней культуры, чуждые новой душе и искажающие ход ее развития. Такому псевдоморфозу в случае «магической души» посвящена примерно половина второго тома «Заката Европы».
Так, псевдоморфозом для Шпенглера является поздняя Римская империя, принявшая христианство. Константин Великий оказывается не «равноапостольным» императором, а оппортунистом, влившим в старые и уже отжившие свое античные формы новую магическую религию. «Фундаментальной магической идеей» Шпенглер считает «допущение всемирно-исторической борьбы между добром и злом, с верховенством зла в среднем периоде и окончательной победой добра в день Страшного суда» [18, с. 211]. Вслед за пророками Израиля пришла необозримая апокалиптическая литература. Высокая и даже трогательная оценка Шпенглером раннего христианства и самого Иисуса не отменяет общей схемы – из смертного страха (а таков источник всякой «души высокой культуры») пробуждается «магическая душа», в которой нет ни тени античного мышления и ощущения. Ненависть к духу иудаизма полуантичного Иерусалимского храма у ессеев для Шпенглера имеет «точное соответствие прарусской ненависти к Петербургу» [18, с. 220]. Оставим специалистам разбор суждений о раннем христианстве: наряду с глубокими интуициями относительно роли Евангелия от Иоанна и гностического вероучения Маркиона, мы обнаруживаем множество спорных утверждений. Главный же вывод Шпенглера не меняется: ставшее мировой религией христианство есть псевдоморфоз, созданный прежде всего апостолом Павлом; сущность же его – соединение магических представлений с платоновскими и аристотелевскими понятиями, схоластика Логоса. Совмещение в магической душе зороастризма и манихейства, неопифагореизма и неоплатонизма, ислама и патристики, всех ближневосточных культов, подводимых к борьбе света и тьмы в пространстве замкнутой «пещеры», приводит к тому, что даже христианское учение о благодати оказывается «совершенно исламской мыслью»: «На самом деле Августин – последний великий мыслитель раннеарабской схоластики, а нисколько не западноевропейский ум» [18, с. 247–248]. Разницы между св. Афанасием и язычником Ямвлихом нет никакой, они равным образом принадлежат магической вере, подобно несторианам и монофизитам, иконопочитателям и иконоборцам. Единой истории христианства для Шпенглера не существует, поскольку и раннее христианство, и патристика, и церковь на Западе со времен Константина принадлежат той же магической культуре, что маздеизм, манихейство, наконец, ислам.
«Внутренняя история магической религии» завершается Юстинианом, а «фаустовской религии» – Тридентским собором и Аугсбургским исповеданием, поскольку истощаются способности теологии выражать душу культуры. Мифический мир кельто-германской фаустовской души пользовался языком христианства, но «цельность силы, воли и направления, рассматриваемых в свете прасимвола бесконечности» полна устремленной вдаль деятельности – это новый исполинский мир. Он находит себя в искусстве готики, в котором культ Марии сталкивается с мифом Дьявола, а каждый член Церкви воюющей обязан «испробовать себя как рыцаря», ибо на земле «следовало вести против него войну огнем и мечом, которые надо было обратить против людей, ему предавшихся» [18, с. 300]. Возрождение не было никаким «открытием античности» – это вершина готического человека, провозглашающего фаустовскую ответственность вместо магической покорности. Дух Запада пронизан велением долга, самопроверкой, пуританским героизмом с его готовностью сражаться без всякой надежды даже на сданных позициях. Человек Запада смотрит вверх и этим, замечает Шпенглер, принципиально отличен от русского человека, который смотрит вдаль, на горизонт: один испытывает страсть порыва во все стороны в бесконечном пространстве, а второй сливается с безграничной равниной («Русский астроном, – добавляет Шпенглер, – ничего более противоестественного быть не может»). Для одного «все виноваты во всем», для другого царит фаустовская персональная ответственность. В русской мистике нет ничего от устремленного ввысь горения готики, доходящего до штурма небес. Реформация на Западе есть завершение готики и ее завещание. Лютер «полностью освободил фаустовскую личность… теперь личность эта совершенно одна и опирается исключительно на саму себя – собственный священник и судья» [18, с. 309]. Реформация упразднила светлую и утешительную сторону готического мифа – культ Марии, почитание святых, икон, мощи, паломничества, святые дары, оставив миф о Дьяволе, с которым ведется непрестанная война; от прежнего искусства остались музыка, орган. Кальвин беспощадно продумал всю систему протестантизма, а потому в мировой политике эпохи барокко столкнулись дух Кальвина и дух Лойолы. Однако уже не религия определяет фаустовскую культуру – ее место занимает наука, выражающая техническую волю к власти. Фаустовское представление о Боге как великом механике порождает «некоего рода физический монотеизм» механики и электродинамики.
Можно сказать, что с рождением фаустовской души прежнее христианство совершенно преобразилось, чтобы найти свою вершину сначала в протестантизме, а затем в естествознании. Восточное христианство застыло в псевдоморфозе, а попытка реформировать его иконоборцами провалилась, тогда как в исламе душа магической культуры нашла свое истинное выражение, ибо мусульманство с псевдоморфозом покончило. Византия для Шпенглера – тупик магической культуры. Кстати говоря, он не был первым наследником Лютера, видевшим в Византии некое «царство тьмы». Ведь не кто-нибудь, а Гегель писал: «В Византии христианство попало в руки подонков и необузданной черни. С одной стороны – грубая дикость, с другой стороны, придворная низость оправдывают себя религией и оскверняют ее, обращая ее в нечто позорное» [3, с. 356]. История всех православных народов не принадлежит Европе, поскольку они остаются впавшими в спячку наследниками «магической души» в псевдоморфозе, где богословие сохраняет связь с патристикой, а тем самым и позднеэллинистической философией. Практически то же самое он говорит о юге Италии и Испании, не вышедших за пределы «магического» христианства.
Второй подробно описываемый им псевдоморфоз относится к России, которая лишь формально относится к «магическому» православию Средиземноморья. Русские оставались варварами, едва затронутыми «благой вестью». Шпенглер сравнивает франкских Меровингов с домонгольской Русью и Каролингов с временами от Ивана III и вплоть до Петра, советует сравнить «Историю франков» Григория Турского с «соответствующими разделами старомодного Карамзина» (там, где тот повествует об Иване Грозном, Борисе Годунове и Шуйском). Но с основанием Петербурга в 1703 году начинается «псевдоморфоз, втиснувший примитивную русскую душу вначале в чуждые формы высокого барокко, затем Просвещения, а затем – XIX столетия. Петр Великий сделался злым роком русскости» [18, с. 196]. Между тем, «примитивный московский царизм – это единственная форма, которая впору русскости еще и сегодня», а в Петербурге его фальсифицировали, придав династическую форму Западной Европы. Пожар Москвы («маккавейская ненависть ко всему чуждому и иноверному»), вступление Александра в Париж, Священный союз и «европейский концерт» великих держав – все это искусственная и неподлинная история, навязанная еще живущему вне истории народу. Поздние науки и искусства, социальная этика, материализм мировой столицы – все это находилось в противоречии с изначальным крестьянством; они фальшивы, неестественны до самого своего нутра, подобно эллинистическим полисам, рассыпанным по арамейскому миру.
Словом, настоящие русские не могли не видеть отраву и ложь «псевдоморфоза», направляя апокалиптическую ненависть против Европы. Петр I предстает для них как Антихрист, подобно тому, как Рим был «Вавилонской блудницей» для первых христиан.
«Общество» – это стоявший особняком мир, порожденный западной литературой. «Никаких русских городов никогда не бывало». Москва – это крепость-Кремль, а вокруг него «город-морок», обиталище «интеллигенции» с ее вычитанными проблемами, обретшая плоть литература, тогда как страна населена оторванным от корней крестьянством, с его метафизической скорбью, страхами и невзгодами, тоской по земным просторам и лютой ненавистью к Антихристу, обитающему в каменных городах. «У Москвы никогда не было собственной души», таковая была лишь у простого народа; между этими двумя мирами не было ни понимания, ни связи, ни прощения. Достоевский передавал мироощущение этого народа, тогда как Толстой, несмотря на все попытки приблизиться к почве, был представителем «общества», связанным с Западом всем своим нутром. «Толстой – это Русь прошлая, а Достоевский – будущая» [18, с. 198]. Толстой полон клокочущей ненависти против Запада, но это ненависть против себя самого; Достоевскому эта ненависть неведома, он вбирает в себя и все западное, поскольку устремлен в будущее. Толстой – типичный для Запада реформатор, сопоставимый и с Золя, и с Ибсеном, и с Марксом, тогда как Достоевский подобен апостолам первого христианства, душа его смотрит поверх всего социального, желающего улучшить фактический мир. «Что за дело душевной муке до коммунизма? Религия, дошедшая до социальной проблематики, перестает быть религией». А потому Достоевский – святой, а Толстой – всего лишь революционер. Он родствен большевизму, поскольку в обоих случаях метафизическое принижается до социального. Большевизм есть последнее следствие «петринизма» – большевики не есть народ, а низший слой «общества», такой же западный по своему происхождению, но только «обществом» не признанный, а потому «полный низменной ненависти». Легкость, с которой большевики расправились с прежними сословиями в России, говорит лишь о том, что все они были искусственными, порождались подражанием Западу и административной практикой. Размах русской революции придала не ненависть «интеллигенции» к монархии, а бунт народа, который, исцеляясь от болезни, «уничтожил западный мир руками его же подонков», а затем и их отправит той же дорогой. Мир западной цивилизации Россией отвергнут, «христианство Достоевского принадлежит будущему человечеству» [18, с. 200]. Апокалиптическая ненависть крестьян направилась не только против Петербурга как политического центра западного стиля, но и против «центра мышления в западных деньгах, отравившего жизнь и направившего ее по ложному пути» [18, с. 527]. Шпенглер пишет о начальной точке близкой к магической «третьей разновидности христианства», строящейся на Евангелии от Иоанна и пока не имеющей своего духовенства – с псевдоморфозом Русь покончила.
Нет смысла спорить со Шпенглером, приводя историю древнерусских городов, формирования и развития сословий. Что ему до русских купцов «красной сотни», бояр и дворян с их долгой историей – все это подгоняется под удобную схему, порожденную
«физиогномикой». Столь же бессмысленно было бы обсуждать с ним тысячелетнюю историю Византии, не исключая и ее роль в сохранении самой возможности развития христианского Запада: не останови императоры-иконоборцы арабское нашествие, и войска под зеленым знаменем ислама прошли бы по Дунаю и захватили всю Европу – совсем не битва при Пуатье с небольшим передовым отрядом арабов остановила это завоевание, а сокрушительное поражение во время второй осады Константинополя. В связи с тем, как Шпенглер прославляет подвиг «германской крови», остановившей турок под Веной, можно вспомнить и о том, что во второй половине XVI века испанцы и русские останавливали продвижение османов, – морская битва при Лепанто и поражение крымского хана в битве при Молодях (не будь которого, не устояла бы не только Москва, но затем и Великое княжество Литовское). Но и при рассмотрении западноевропейской истории Шпенглер постоянно искажает ее в угоду своему видению «нордической» германской расы. То, что он пишет о Карле Великом и Оттоне, о Священной Римской империи германской нации, совершенно не учитывает ментальности раннего средневековья, того, что сама идея империи еще оставалась наследием Рима, что и было важнейшим источником борьбы с Константинополем. «Римский пурпур, даже если он не отвечал более никакой материальной реальности, оставался единственным знаком, отвечавшим воображению. Запад не признавал никакого порядка, если он не был императорским и римским. Империя сохранялась для него, она лишь на время закатилась, но и через пять столетий ждет нового Феодосия и нового Траяна» [22, p. 131]. При всем разрушении, вызванном вторжением варваров и падением прежних институтов, сохранялась духовная власть Рима, сеть монастырей, в которых продолжали переписывать не только Библию и отцов церкви, но также Вергилия, Тацита и Цицерона. Свои хроники возникшие королевства начинали с римских императоров, как это делали авторы «Общей хроники Испании» при Альфонсе Мудром – для них собственная история была продолжением Римской империи, а средневековые университеты на- следовали тривиум и квадривиум у поздней античности. Можно приводить еще множество курьезных суждений Шпенглера. Например, о Возрождении, которое было «вершиной го- тики», а никаким не «открытием античности» или интересом к порождениям «магической души», причем в качестве примера приводится М. Фичино, занятый переводами Платона и его огромным интересом к пифагореизму и герметизму. То, что гуманисты эпохи Возрождения были воспитаны на Цицероне, а Эразм через Григория Нисского переходил прямо к греческой Пайдейе [см. по этому поводу 6, с. 127–146], что Реформация непосредственно проистекает из идей Августина – для Шпенглера все эти духовные связи с прошлым не имеют значения, как и соотнесение средневековой науки и науки Нового времени с Аристотелем, Демокритом и Платоном – между «аполлоновской», «магической» и «фаустовской» душой для него нет ничего общего. Физика Галилея и Ньютона уже была заложена в ростках «фаустовской» души, к которым относится и рейнская мистика Мейстера Экхарта, тогда «Ареопагитики» или испанская мистика Сан Хуана де ла Крус являются остатками души «магической» и европейской истории, по существу, не принадлежат.
Так как по океанам стали плавать и завоевывать Америку испанцы и португальцы, представлявшие остающееся наполовину «магическим» и не «нордическим» население юга Европы, то Шпенглер объясняет это тем, что открытия совершали еще остававшиеся на Иберийском полуострове потомки вестготов и свевов, а так как эти наделенные духом авантюризма «нордические типы» убыли в основной своей массе в Америку[21], то именно из-за этого Испания с XVII века впадает сначала в спячку, а затем катится вниз. К немногим дружеским связям предпочитавшего одиночество Шпенглера, относятся отношения с несколькими представителями аргентинской элиты, и он даже обращался к истории завоевания и заселения испанцами Америки. Но любой историк начала ХХ века, равно как и нынешний, знает, что сокрушительный демографический удар по Испании нанесли сначала высылка морисков, а затем эпидемия. «Чума как биологическая катастрофа (полмиллиона умерших) нанесла Пиренейскому полуострову удар, от которого тот не оправился до 2-й половины XVIII века» [16, с. 68]. А если уж вспоминать носителей «нордической крови», то упадку Испании в значительной мере поспособствовал переход власти от образованных чиновников (letrados), управлявших страной при «реакционном» Филиппе II, к аристократии, потомкам вестготов, грандам-землевладельцам, проводившим фискальную политику, удушавшую города с их торговлей и ремеслами.
Приводить такого рода примеры весьма «вольного» толкования истории Шпенглером можно долго – от историка, вообще отрицающего изучение причинно-следственных связей и предлагающего доверяться «физиогномике» судьбы, можно ожидать и не таких откровений. Так как нас интересует его взгляд на Россию, то можно сказать, что его знания были ограниченными, а претензии на интуитивное проникновение в суть «русской души» на основании романов Достоевского и предисловий к ним Мережковского вели к обобщениям, важным и для политических прогнозов. Это намечено его докладом «Двойной лик России и немецкая восточная проблема» в феврале 1922 года. Уже в нем Шпенглер утверждает, что к «рабочему вопросу» в западном понимании происходящее в России не имеет никакого отношения, поскольку сметена была чуждая русской душе форма абсолютной монархии с позаимствованными западноевропейскими наукой, литературой, искусством. Все это русскому народу («мужику») совершенно чуждо. Иначе говоря, к подлинной русской истории не принадлежат ни Толстой, ни Чайковский, ни Менделеев, ни Вл. Соловьев – все это лишь видимость, причудливость псевдоморфоза, от которой не останется и следа. То же самое можно сказать о европейски воспитанных аристократах, промышленниках, поэзии и живописи, не говоря уж о каких-то выучившихся повторять фразы из марксистского словаря «нигилистах». Когда эти суждения Шпенглера иной раз начинают отождествлять с мыслями наших евразийцев той поры, то для начала следовало бы подумать, насколько Трубецкой, Савицкий или Вернадский приняли бы такое сопоставление. Еще фантастичнее выглядит помещение Шпенглера в разряд «славянофилов», к каковым можно отнести некоторых деятелей КР, включая Мёллера, восхвалявшего Пруссию в том числе и потому, что в ней произошло смешение немецкой и славянской крови. Ничего подобного у Шпенглера нет, а с нашим историческим славянофильством первой половины XIX века сопоставлять его вообще бессмысленно. Можно вспомнить суждение Н.А. Бердяева, считавшего именно славянофилов «первыми русскими европейцами», поскольку они «пытались мыслить по-европейски», а не предаваться, как наши западники, детскому идолопоклонству. Они «относились к европейской культуре так, как могли относиться только люди, совершенно чуждые ей, для которых европейская культура есть мечта о далеком, а не внутренняя их сущность» [1, с. 70]. Впрочем, наши поклонники Шпенглера, видящие в нем какого-то поэтичного толкователя мировых символов, готовы ему простить и отрицание связной истории христианства. На Востоке это – псевдоморфоз позднеантичной империи и Византии, патристики и семи соборов, выражающих «магическую душу» негодными средствами, чтобы затем достичь истинной формы в исламе. На Западе вначале тот же псевдоморфоз, а затем адекватная «фаустовская» форма, которая, впрочем, лишь до XVI века пригодна в богословском выражении – после Лютера она уже не требуется, а дальнейшее христианство ведет только к испытывающей ressentiment и зависть городской черни.
Принципы политики
Содержание написанных Шпенглером работ о политике в огромной степени определяется его ненавистью к Версальскому миру и Веймарской республике, да и его единственная попытка поучаствовать в политической деятельности была связана с неудачными переговорами с генералом фон Сектом, возглавлявшим крайне ограниченные вооруженные силы республики, которого группа интеллектуалов во главе с Шпенглером хотела подвигнуть на переворот и создание диктатуры. Фон Сект отверг предложение и посмеялся над дилетантами, ничего не понимающими в реальной политике. Даже несколькими годами ранее Капповский путч провалился, а в 1924 году, когда к нему обратились заговорщики, четырехлетний кризис республики остался позади: подавлены были и восстание коммунистов и левых социал-демократов в Саксонии, и «пивной путч» Гитлера в Мюнхене. Твердо направлявший политику республики Г. Штреземан провел денежную реформу и обуздал инфляцию – началось восстановление экономики. В этих условиях любая попытка насильственного переворота была обречена на провал, что дошло даже до нацистов и коммунистов, вставших на путь легальной борьбы, но оставалось непонятным для кабинетных «революционеров». В дальнейшем Шпенглер воздерживался от любого прямого участия в политике – к счастью для него, поскольку одинокий мыслитель, всю жизнь имевший серьезные проблемы со здоровьем и не часто покидавший свою небольшую квартиру в Мюнхене, в сиюминутных политических конфликтах мало что понимал. Зато он был наделен проницательностью там, где речь шла о долговременных процессах.
Рационализм в политической философии отвергается Шпенглером как порождение эпохи больших городов и их обитателей – читателей газет, того стада, которое приходит на выборы, причем между избирателями и избираемыми уже нет никакой разницы по рангу. Воззрения вождей этой массы он характеризует как «плоский оптимизм филистеров от образования», «всезнаек», доктринеров, желающих свести опыт к какой-нибудь чуждой опыту системе, социальной или экономической утопии. Нет разницы между материалистическими и идеалистическими системами, они равным образом оторваны от реальности. Рационализм в лучшем случае предстает как критика, только критик – противоположность творца, он убивает созидание нового. В худшем же случае, это бумаготворчество: «Все эти системы и организации, методичные и абсурдные, возникли на бумаге и только на ней живы» [38, с. 28]. Ничего не изменило и то, что на место Руссо и Канта пришли идеологии, опирающиеся на физику, дарвинизм, экономику или социологию; они еще более подменяют опыт безжизненной схемой.
Мир политики для Шпенглера во все времена проистекает из некоторых начал, заданных самой сущностью жизни, а ее видоизменения связаны с тем этапом развития, на котором находится культура. Из сущего проистекает должное. Если этим началам и правилам не следовать, то не избежать краха всех усилий. Править должна аристократия, то есть люди, совершенно и с легкостью владеющие той символической формой, которая выражает душу культуры; такое владение проистекает не из книжного образования, а из муштровки, вбивающей определенного рода такт, созвучие с окружающим. Такая форма представляется рабством внешнему наблюдателю, но посвященный является господином, а не рабом, и сословия тех, кто всегда «был в форме», творят всемирную историю. Культура как таковая есть оформление жизни, в искусстве человек делается творцом, поднимающимся над силами природы. Высокая культура всегда принадлежит классу, она является отборной. Деление на касты свойственно этапу наступившей цивилизации, высокая культура развивается высшими сословиями воинской знати и духовенства («результат высшей муштры и образования»), придающими личностное выражение, тогда как крестьянство безлично, а феллахи древних цивилизаций или городская толпа сегодняшней безлики, поскольку бесформенны. Шпенглер пишет об окончательно сформировавшихся и более не развивающихся высших кастах с почтением – это души, оставившие позади все загадки и проблемы, они утонченны и одухотворены, шагают сквозь все времена на негнущихся своих членах. Но они уже не способны развиваться и творить. Человек высшего сословия наделен чувством ранга, вменяющего ему в обязанность самоуважение и самосознание, но потому и жесточайшую самодисциплину, равно как и долг в определенных обстоятельствах умирать за идею. Идея муштры как оформления сильных инстинктов, жизненной силы аристократии, конечно, восходит к четвертой книге «Воли к власти» (“Zucht und Zuechtung”), опущенной по цензурным соображениям в дореволюционном переводе на русский, – да и не только эта идея, но и само видение знати (Die Herren der Erde).
Знать живет в мире фактов, духовенство в мире истин; один является знатоком, другой познавателем. «Квинтэссенцией крови и расы, потоком существования в максимально совершенной форме» Шпенглер считает именно аристократию, «высшее крестьянство», ибо, подобно крестьянам, знать импульсивна, почвенна, укоренена в земле предков. Духовенство же отрицает почву и расу, оно в этом смысле «противоестественно». Философия также является орудием этого сословия вечных истин, обращенным против времени, пола, крови, расы, частной жизни, дома, одним словом – против судьбы. «Аристократ – это человек как история, священник – человек как природа» [18, с. 351]. Историю большого стиля создает знать, древние рода, создающие традицию, – потом ее могут продолжать другие, включая и людей из народа, выбивающихся наверх своей силой. Пока они «одержимы великим биением традиции», продолжается изначальное усилие. История есть борьба за жизнь племени, народа, государства – это война, дипломатия, политика. Наступление цивилизации изглаживает эту традицию, а потому история становится хаотически направленной на ближайшие цели, бесформенной; цезаризм возвращает историю только как схватку за материальные ресурсы.
Подлинная история не есть «история культуры», как это изображают доктринеры- интеллектуалы времен цивилизации; история сословий и государств пронизана политикой, и всякий человек, желая того или нет, оказывается соучастником. Он либо является субъектом, либо объектом – третьего не дано. Поэтому подлинная аристократия никак не сводится к совокупности титулов, церемоний, привилегий – она являет себя в борьбе за то, что заслуживает принесения в жертву своей жизни. Честь – вот основополагающий принцип нравственности знати. Шпенглер противопоставляет его абстрактной морали духовенства. Хотя он сочувственно цитирует обвинения священства Ницше, но не принимает его суждения целиком, указывая на аскезу как основание этой морали. Тем не менее утверждения о безжизненности всякой притязающей на универсальность морали пронизывают его сочинение – такая мораль оказывается источником всякого сорта утопических доктрин «мироулучшателей» (Weltverbesser). Эти доктрины нацелены и на отмену частной собственности, которая для Шпенглера принадлежит самой сути жизни. Для аскета такое пренебрежение к собственности естественно, но оно преображается в нечто головное, в доктрины всякого рода беспочвенных людей большого города времен цивилизации, отвергающих то, что составляет изначальное стремление «людей расы», начиная с рыцарей, искателей приключений, пиратов, но также завоевателей, королей. Все заурядные схватки вооруженных хищников ведут через муштровку воинов к высокой аристократической культуре – именно ее презирают жрецы и философы.
Таковы два неизбежных противостоящих друг другу импульса, лежащих в основе культуры. Завоевание и власть предполагают право собственности, а деньги – оружие покоряющего мир приобретателя. Экономике требуется государство, политике нужно включать деньги в сферу власти. В начале всех культур наряду с военной знатью появляется купеческая, а за ними следуют земельная и денежная аристократии. По другую же сторону совершается разделение духовенства и учености: священная каузальность дополняется профанной причинностью. Философы и ученые, несмотря на все свои конфликты с жречеством, остаются представителями той же духовной формации. Все их организации, школы, университеты являются наследниками иерархии священства, включая все их школьные авторитеты, степени («докторская степень как священническое посвящение»), таинства и соборы. Как и богословы, они говорят на своих искусственных языках, непонятных для мирян, но ведомых лишь тем, кто дошел до высоких ступеней посвящения. Есть секты, имеется свое миссионерство, равно как отлучаемые еретики, догматы – вечные истины, ритуалы цитирования и т.п. По язвительным характеристикам мира науки (можно было бы привести цитату на несколько страниц) хорошо видно отношение к «цеху». Вряд ли это связано с личными обстоятельствами биографии Шпенглера или суровой критикой многих его положений историками и филологами. Важным для него является то, что прежний «чистый тип» служащего одной лишь истине ученого уходит в прошлое, а нынешние представители науки начали служить технике, деньгам, интересам.
Взлет фаустовской культуры Шпенглер связывает в том числе и с тем, что в ней католическое духовенство включилось в мирскую борьбу – церковь стала могущественной земной силой: «она сражается мечом и пулей, ядом и кинжалом, подкупом и предательством – всеми средствами сиюминутной борьбы от эпохи феодализма до современной демократии; она приносит догматы в жертву мирским преимуществам и вступает с еретиками и язычниками в союз против правоверных властей» [18, с. 370]. Похвальным в истории католицизма в таком случае оказывается именно то, что осуждалось ее критиками – от Лютера до Достоевского. Вершиной мирской деятельности церкви тогда может предстать и папа Александр Борджиа. Можно лишь еще раз подчеркнуть резкое отличие Шпенглера от всего прежнего консерватизма, державшегося христианской веры и защищавшего не только свои привилегии, но также переданные религиозной традицией ценности. Обычным обвинением либералов и социалистов XIX века по отношению к консерваторам была «реакционность» – это слово было излюбленным по отношению к католической церкви. Очевидно, что Шпенглер таким «реакционером» – на манер де Местра, Бональда или Доносо Кортеса – никак не был. Мир духа вообще закрыт для Шпенглера: споры богословов и философов, творения поэтов и художников «берутся в скобки» в его философии истории. Творцы эпохи Возрождения все же не были теми «людьми готики», которые готовили торжество механики, – можно было бы многое сказать о месте неоплатонизма в философии и поэзии той эпохи. Шпенглер считает вершиной и завершением роли богословия Аугсбургское исповедание, но стоило бы помнить о том, что создававший его Меланхтон был наследником Цицерона[22]. Даже понимание им «муштровки», созидающей аристократию, нарочито отбрасывает все те мотивы, которые выходят за пределы готовности к войне. Достаточно пролистать «Придворного» Кастильоне, два века служившего образцом для европейской аристократии, чтобы понять роль и место мысли в воспитании, в том числе и философской (в данном случае неоплатонизма), и никак не казармы. Авторы книг для христианских воинов с одинаковыми названиями “Enchiridion” (Бернар Клервосский, Эразм) имели в виду совсем не это, да и вся европейская традиция была буквально пропитана идеями стоиков и Цицерона. Слово «дисциплина» доныне используется и для обозначения разных наук, поскольку восходит к discere, обучению, которое получило от Цицерона название cultura animi. Кстати сказать, идеи стоиков периодически возвращаются и становятся значимыми для людей европейской культуры – мы видим, как они неожиданно оказались таковыми в последние годы, когда стало очевидным, что сделавшаяся разновидностью схоластики аналитическая философия не дает ответа на важнейшие жизненные вопросы.
Восхождение «третьего сословия» Шпенглер описывает также без ностальгии по ancien regime – он уже принадлежит прошлому. Мир города задает протест против сословности еще в сословной форме, но уже в начальный свой период отвергает все различия, не оправдываемые разумом и пользой. Это сословие и есть сама городская жизнь, которая требует свободы от уз. Но буржуазия принадлежит культуре и хоть как-то ее развивает. Однако город порождает и «нечто абсолютно бесформенное, с ненавистью преследующее любого рода форму, все различия в ранге, всякое упорядоченное владение, упорядоченное знание» [18, с. 376]. Всецело утратившие корни кочевники мировых столиц – такова масса, «четвертое сословие», «радикальное ничто», выражающее переход истории во внеисторическое. Отношение Шпенглера к населяющему города человеческому типу хорошо выражено в одном из фрагментов рукописи «Первовопросов»: «Нормальный человек – это крестьянин, моряк, рыбак, лесничий, деревенский ремесленник. Городского человека душевно уже нельзя считать нормальным, по крайней мере, типичного горожанина: рабочего, литератора, спекулянта и т.д. <…> Человек большого города есть форма отмирания души и тем более, чем больше город» [37, S. 120]. То, что греческая трагедия и философия создавались в Афинах V века до н.э. да еще в условиях народовластия, причем Софокл, Еврипид и Сократ были самого простого происхождения, в рамки так понимаемой «нормальности» не умещается. Как, впрочем, и история Александрии II–III веков или Флоренции времен Медичи, да и средневековых городов XIII века, в которых строились соборы и росли университеты в эпоху «городской стройки», как назвал то время Ж. Ле Гофф. Для Шпенглера культура создается исключительно знатью, ее волей к власти и «сильной кровью».
Абстрактные идеалы добра и справедливости принадлежат писаниям нередко сильных умом и духом, но слабых инстинктом, кровью – как выдающиеся философы они могут остаться в памяти людской, но историю творит сила, успех в мире фактов, а не теорий. Стоит народу во имя каких-нибудь благородных идеалов отказаться от могущества, как его сметут другие, живущие реальностью, а не фантазиями. Народы высокой культуры создают сильные государства и созидаются ими. Государство есть форма, наложенная на народную материю. Шпенглер обыгрывает немецкое слово Verfassung, означающее и «конституцию», и «пребывание в форме»: чтобы вести борьбу в истории, народ должен «быть в форме», то есть выработать государственные институты, правовую систему. Право выражает силу, которая утверждает себя во внешней политике договорами, каковые уж никак не свидетельствуют об истине и справедливости (Версаль!); внутри страны право устанавливается и толкуется правящим сословием или классом. Борьба за привилегии, притязания, за границы возможностей – такова любая политика. Собственный сословный идеал каждая сторона борьбы желает представить справедливым и даже самой исторической действительностью. Для Шпенглера внешняя политика, определяющая место государства во всегда враждебной среде, имеет решающее значение – внутреннее переустроение государства должно с этим считаться. Немецкая революция 1918 года была для него изначально неудачей и даже фарсом именно потому, что она не считалась с внешней борьбой народа. Всемирная история есть история государственная, то есть история борьбы, будь она военной, дипломатической или экономической. «Тот, кто занимается конституцией как самоцелью и идеалом в отрыве от всего прочего, лишь губит своей деятельностью тело нации» [18, с. 384]. Суверенитет есть высший символ жизни нации. Идеалисты могут писать свои трактаты о вечном мире, но к политике их не следует подпускать – в реальном мире нет построенных в соответствии с идеалами царств добра, но только органически произросшие единства силы, живые народы, находящиеся «в форме». И чем крепче авторитет власти внутри, тем могущественнее этот народ на арене непрестанной внешней борьбы. Правит всегда незначительное меньшинство, и правит оно тем лучше, чем больше считается с фактами, с нынешним местом во всемирно-исторической драме.
Такому взгляду на историю соответствует «философия политики» Шпенглера, согласно которой не существует политически одаренных народов – вся их способность к политике сводится к умению подчиняться вождям. Великие личности наделены чутьем к изменчивым обстоятельствам, они умеют не просто приказывать, но именно повелевать; успешны они тогда, когда формируют вокруг себя меньшинства, которые и продвигают массы в истории. К партиям и парламентам Шпенглер испытывает неприязнь – это формы господства внесословной городской буржуазии. Меньшинствам ныне, конечно, требуется владеть орудиями прессы и парламентских комиссий, но сам стиль такой политики вызывает у него отвращение. Третье сословие «стало всем» и приравнивает себя «народу», но буржуазия ненавидит прежние сословия и крестьянство, а все партии ныне являются лишь оболочкой, скрывающей господство денег: «собственно говоря, существует лишь одна партия, партия буржуазии, либеральная, и, надо сказать, этот свой ранг она вполне осознает» [18, с. 476]. Аристократична культура, демократична начинающаяся цивилизация мировых столиц. Фальшивыми карикатурами являются партии «пролетариата» и остатков аристократии, поскольку при всех своих лозунгах они играют на чужом поле и должны иметь соответствующие повадки; лишь буржуазия чувствует себя в парламентах как рыба в воде.
В эпоху неограниченной веры во всесилие разума программы партий желают быть
«научными», приводить доводы, но сами партийные массы не обладают способностью различать аргументы, они полны веры в Евангелия великих теорий. Иные из них становятся мучениками на баррикадах и эшафотах, но на деле «Общественный договор» или «Манифест коммунистической партии» являются просто орудиями власти в руках партийных идеологов, поднимающихся вверх за счет усилий ведомых ими масс. Таковы два столетия Европы, начавшиеся с оптимизма Просвещения, затем протекавшие в борьбе либерализма и социализма. Духовой оркестр сменил камерную музыку эпохи барокко. Только путь этот уже в основном пройден. Даже городские массы уже ощущают, что всеобщее избирательное право есть лишь средство в руках плутократии. Бессмысленно даже говорить о коррупции: «Это не вырождение нравов, но сами нравы, нравы зрелой демократии, принимающие такие формы» [18, с. 486]. Да и не назовешь нравственным падением то, что является естественной работой, производимой деньгами. Эта работа предполагает ураган фраз, лозунгов, воззрений и чувств, разносимых день за днем прессой, каковая есть продолжение (и расширение) войны другими средствами – Шпенглер именует прессу «духовной артиллерией». Воля к власти в демократическом обличье льстит себе, провозглашая свободу мнений и упразднение цензуры, между тем, как рабскую толпу читателей просто подгоняют бичом передовиц и иллюстраций. Демократия полностью вытеснила книгу из духовной жизни народа – книжный мир с его разными точками зрения, принуждающими размышлять, остается достоянием узких кругов, тогда как масса читает «свою» газету. Если же книга все-таки попадает во внимание, то лишь та, которую посоветовали газетные и журнальные критики, – прочие подвергнуты предварительной цензуре замалчиванием. Да и вопрос об истине тем самым тоже «положительно решен»: истинно то, чего желает издатель прессы. «Три недели работы прессы – и весь мир познал истину». И поддерживать такую истину будут ровно столько, сколько нужно, чтобы затем заменить ее другой. Поэтому Шпенглер называет «недоумками» тех, кто доныне воодушевляется идеями «свободы прессы» – ничуть того не желая, они торят дорогу будущим Цезарям. Мы имеем дело с сатирой на свободу мысли: «Некогда запрещалось иметь смелость мыслить самостоятельно; теперь это разрешено, однако способность к тому утрачена» [18, с. 492]. Книги были личностным выражением, в отличие от предшествующей ей проповеди; теперь столь же безличная газета превращается в проповедь желательного властям единомыслия. Диктатура прессы помогает диктатуре партийных лидеров. Послушные свиты этих вождей уже начали их сопровождать; это первый проблеск цезаризма. После того, как деньги уничтожили дух, демократия посредством денег убивает и саму себя. Цезаризм растет на почве демократии, но у него глубокие корни в почве и традиции. Бесформенная и безграничная власть новых властителей начинает ставить деньги себе на службу и сметать демократические институты.
Шпенглер является наследником фон Листа, да и вообще всей немецкой исторической школы, противостоящей в экономике как А. Смиту и марксизму, так и последующим теориям, вплоть до австрийской школы и «неоклассики». Для нас важно то, что на этапе цивилизации, по Шпенглеру, традиция и личность утрачивают свою роль, а в мире большого города реализация любой идеи предполагает переосмысление ее в терминах экономики – воплощение всякого проекта требует денег. Политическая власть тождественна теперь денежной, демократия уравнивает по статусу, но производит чудовищное неравенство по доходам. Искусственный мир математических операций с процентами определяет среду мировых столиц. С этим миром математики сопрягается и фаустовская техника. Не станем вдаваться в детали философии техники Шпенглера, ее понимания как «тактики жизни». Важно то, что мир цивилизации есть мир машин, который уже сотрясает Землю. Прислушаемся к его словам, под которыми подписались бы сегодняшние «зеленые»: «То, что разыгралось ныне едва за столетие, являет собой такое колоссальное зрелище, что людей будущей культуры, которые будут обладать иной душой и иными страстями, охватит ощущение, что сама природа в этот час содрогнулась» [18, с. 533]. Фаустовская душа меняет поверхность Земли, а человек изображает из себя самодержавного властелина, поднявшегося над природой. Машины делаются все более обезличенными, все менее понятными – возникает мистика и эзотерика триумфального шествия техники. Только сами эти фаустовские люди сделались рабами машин. Машинная цивилизация создана буржуазией, предприниматели, инженеры и рабочие являются ее служителями.
Однако «машине с ее человеческой свитой, настоящей госпоже столетия», равно как и деньгам, приходит конец. Начинается последняя схватка, «в которой цивилизация принимает свою завершающую форму: схватка между деньгами и кровью. Появление цезаризма сокрушает диктатуру денег и ее политическое оружие – демократию… Меч одерживает победу над деньгами, воля господствовать снова подчиняет волю к добыче» [18, с. 537]. Если называть всевластие денег капитализмом, а социализмом – некий возвышающийся над частными интересами политико-экономический порядок, стабильную систему попечения, то можно говорить о близящейся победе социализма. Только это не имеет ни малейшего отношения к фантазиям социалистов о рае земном. Деньги упраздняются именно мечом, торжеством воли к власти. Завершается спектакль высокой культуры, наступило время цивилизации, императорской эпохи.
Не станем вдаваться в детали той картины исторических процессов, которую рисует Шпенглер. Следуя своей морфологии, он по всем культурам обнаруживает сходное движение – это касается и Древнего Египта, и эллинов, и Китая эпохи Чжоу. О сомнительности этих схем не раз высказывались специалисты, хотя сама идея, согласно которой от раздробленности происходит движение к единому государству, является вполне здравой и подкрепленной опытом истории. Десятки страниц, посвященные им переходу от феодализма к сословному государству, а от последнего к абсолютизму, тоже не представляют большого интереса. Важно лишь то, что в абсолютных монархиях[23] он видит вершину европейской культуры, время ее взлета, «кульминацию последней эпохи благородной политики» – поздним барокко завершается движение культуры вверх, тогда как уже XVIII век с его классицизмом и просветительством обнаруживает упадок под рассуждения о «правах» и «свободах». Восходит буржуазия – «деньги желали себе свободы ради экономических успехов», но вместе с нею на сцене истории оказалось множество утративших в городах почву, принадлежность к какому-нибудь сословию – от откровенной черни до литераторов из аристократии. Это надвинувшаяся «эпоха Катилины». Если барочное государство было финальным живым выражением расы и той формы, в которой кровь была поставлена на службу целому («абсолютно» означает, что инстинкты и волевые импульсы находятся «в форме», служат единому целому), то уже классицизм начинает подчинять поток существования безжизненным рационалистическим схемам. А затем к власти над умами абстракций в самой действительности приходят к власти деньги, абстрактное орудие конторы как политической силы. «Если понимать под демократией форму, которую третье сословие как таковое желает придать всей вообще общественной жизни, то следует прибавить, что демократия и плутократия равны между собой» [18, с. 424]. Провозглашаются права и свободы, вроде свободы мнений и печати, но в реальности свобода мнений включает свободу обработки этих мнений, которая стоит денег, свобода печати определяется свободой владения печатным станком, а избирательное право – деньгами, выданными на агитацию. Все понятия либерализма и социализма были приведены в движение лишь деньгами, причем в интересах денег. Дух в наступающую эпоху цивилизации свободен для критики всего и вся, а деньги свободны для любого гешефта. Но оба они ориентированы на господство одной лишь буржуазии, не считающейся с интересами целого и не признающей над собой суверенитета государства.
Возникшее по ходу Французской революции государство сначала Робеспьера, а затем Наполеона соответствует античной «второй тирании», «романтиком» которой Шпенглер именует Александра Македонского. Если в Англии компромисс между аристократией и новым буржуазным порядком вел ее к победам в XIX веке, то вся континентальная игра в парламентаризм, конституционную монархию и республику видится Шпенглером как упадок политических форм. Исключением является Пруссия времен Бисмарка, но только потому, что армейская дисциплина как «начало социализма», вымуштрованные офицер и чиновник, ограничивали парламентскую партийную перебранку и направляли внешнюю политику. С проигрышем в войне Германия пала до невероятной низости партийной разноголосицы, причем в наступившую эпоху цезаризма. Для западной цивилизации предстоит столетие «борющихся государств», в эти войны будут вовлечены все континенты, введены все новые технические усовершенствования. Все призывы к миру сегодня понятны как фон разворачивающейся войны всех против всех, но нужно иметь мужество видеть вещи такими, как они есть. «Это и есть отличительный признак человека расы, лишь в существовании которого и проявляется история. Если жизни суждено быть великой, она сурова. Такая жизнь допускает выбор только между победой и поражением, и жертвы, принесенные за победу, составляют часть ее» [18, с. 456]. А все жалобы и стоны – лишь литература, «чистые истины», затерянные в суматохе фактов. Путь от Александра Македонского к Цезарю неизбежен и всякая сильная нация идет по нему, желая того или нет. Единственная мораль сегодня есть мораль альпиниста на крутом гребне, а морализирующая философия – капитулянтство, трусливая надежда, что как-нибудь удастся увильнуть от фактов. Традиции старинной монархии сегодня ценны исключительно тем, что дисциплина, самоотверженность, ощущение великой миссии способны сплачивать нации в этой борьбе. «Приходит тяжелейшее время из всех, какие только знает история высокой культуры. Последняя раса, остающаяся «в форме», последняя живая традиция, последний вождь, опирающийся на то и на другое, – они-то и рвут ленточку на финише как победители» [18, с. 458].
Начальный этап цивилизации кажется расцветом: созидаются грандиозные мировые столицы, всасывающие в себя человеческие толпы, деньги и книжная «духовность» празднуют победу, повсеместная демократия этому триумфу способствует. Только сами люди уже иного покроя, цезаризм начинает уничтожать политику денег и трактатов. «Стоические мечтатели» убили Цезаря, но они не могли остановить надвигающуюся эпоху, завершающую историю культуры. Для Шпенглера абсолютные монархии были правлением в духе и стиле крепкой традиции, цезаризм же есть эпоха необузданного произвола одиночек, чудовищных революций. К чему эти революции стремятся, согласно теориям доктринеров, вообще не имеет никакого значения, поскольку слепые взрывы бунтов беспочвенных масс крупных городов происходят под любые лозунги. Смысл их в снесении всех предшествующих древних форм – они расчищают дорогу Цезарям, ведущим войны, лишенные прежних облагораживающих правил, – все идет в ход. Массовые армии ставят себе на службу все материальные ресурсы народов, военная техника теперь куда важнее личного героизма и благородства. Империализм представляет собой неизбежное следствие всякой цивилизации, цезаризм есть финал культуры.
В наступившую эпоху цивилизации подлинное творчество в науках и искусствах сходит на нет, процветает лишь эпигонство. Еще в первом томе «Заката Европы» он советовал молодым людям не погружаться в философию или музыку, живопись или физику – на старческой стадии культуры ничего достойного все равно не получится. Вершина математики и музыки была достигнута в XVIII веке, потом начался спуск цивилизации. Еще менее нужны эпохе идеологи и псевдоученые, желающие изобразить «путь к прогрессу», к happy end плоского бульварного романа, обосновывая его то «невидимой рукой рынка», то «классовой борьбой». История не имеет ничего общего с логикой, события в ней неожиданно случаются, подобно землетрясению или извержению вулкана. Подошло время таких катастроф, революций и мировых войн. А потому он советовал юношам становиться инженерами и офицерами, каковые потребуются армиям Цезарей, ведущим схватку за мировое господство.
Германия в опасности
К рассмотрению мировой политики Шпенглера подталкивал его подход к всемирной истории. Собственно говоря, он начал писать первый том «Заката Европы» в 1911 году, сразу после так называемого марокканского кризиса, предчувствуя неизбежность войны, а
дописывал его в 1917 году во время Первой мировой войны. Предчувствовали войну многие, можно вспомнить о видениях, посещавших А. Белого и К.-Г. Юнга, либо о стихотворении Г. Гейма «Война», написанном сразу после этого кризиса 1911 года. Были те, кто ее не предчувствовал, а предсказывал аналитически, были те, кто к ней подталкивал, – достаточно вспомнить брошюру руководителя самого влиятельного союза немецкой буржуазии (Alldeutches Verband) Г. Класа «Если бы кайзером был я» (1912), в которой он требовал начать войну, указывая, в том числе и на то, что Германия подготовлена к ней лучше, чем ее противники. Столкновение империй в борьбе за «жизненное пространство» показало, что война ныне ведется не только на полях сражений. Это война машин, созданных инженерами и рабочими, война дипломатов и идеологов, химиков и полицейского аппарата, борьба экономистов и администраторов – рождается словосочетание «тотальная мобилизация». Наступила эпоха технической цивилизации, к которой вела европейская история. Впоследствии – в работе «Человек и техника» – Шпенглер обозначил свой разрыв с двумя способами писать историю. Во-первых, это «чуждающееся действительности филологическое рассмотрение истории, для которого уровень исторической эпохи измерялся в конечном счете количеством написанных картин и книг»; во-вторых, это противостоящий такому взгляду материализм, «в основном английского происхождения – великая мода полуобразованных слоев второй половины прошлого столетия, мода либеральных статей и радикальных сборищ, марксистских и социал-этических писак, полагающих себя мыслителями и писателями» [19, с. 479]. Труды первых оторваны от реальности, сочинения вторых являются мелкими, принимают во внимание только полезное, служащее «счастью большинства». Ни устаревшая герменевтика первых, ни дешевая социология «филистеров прогресса» не устраивают Шпенглера. Музеи, галереи и университеты так же являются аспектами жизни, как экономика, техника, бюрократия и т.п. – все это стороны одной деятельной и одушевленной жизни, ведущей борьбу за существование. К так понимаемой истории не применить слово «прогресс»; история виделась как прямая дорога, по которой человечество единым строем марширует то ли в бесконечность, то ли к некой неведомой цели, и в первых рядах этой колонны стоят европейцы, причем обитатели больших городов, а ведут колонну «прогрессивно мыслящие» литераторы и партийные идеологи. Только мировая история на эти мечтания совсем не похожа. В каждый ее момент происходит столкновение ведущих борьбу за господство сил, и нужно четко понимать особенности данного момента.
Книга «Годы решения» выросла из доклада Шпенглера 1930 года «Германия в опасности», причем таковым мыслилось поначалу ее заглавие. Примерно половину книги составляет обзор соотношения сил между главными державами до и после Первой мировой войны. Шпенглер пишет о неизбежности новой мировой войны и размышляет о том, какие силы в ней столкнутся. Так как начинал он писать работу во времена Веймарской республики (и написал примерно две трети книги до прихода нацистов к власти), то взгляд на перспективы Германии у него пессимистический – после поражения в 1918 году и Версальского договора страна не в состоянии выступать в качестве самостоятельного субъекта, а не объекта. В написанном непосредственно перед изданием книги в августе 1933 года предисловии он вспоминает о своей непреходящей ненависти к «грязной» республике с первого дня, приветствует «национальную революцию», которая ее свергла. Но это пока не поменяло главного: время для празднования победы не настало, Германия находится в опасности, ей предстоят трудные годы. Весь мир находится в процессе трансформации, суровой схватки, не предполагающей «счастья для всех», поскольку никто из нынешних обитателей мира счастлив в обозримое время не будет. Наступили времена борьбы за мировое господство, «игра в кости», в которой примут участие сильные игроки. «Отказ от мировой политики не защищает от ее последствий» [37, S. 89]. Мы находимся в начальном периоде мировых войн. Все маски парламентаризма, партийной склоки будут отброшены и забыты. Приходят Цезари, их легионы просыпаются. Нужно выбирать между величием и довольством. Он вновь указывает на то, что возвращаться Германии нужно прежде всего к «пруссачеству», к бисмарковскому проекту Рейха, который не следует путать с «социализмом»; это возврат и к внешней политике Второго рейха, но в новых исторических условиях.
Любопытно уже начало этой работы: причину Первой мировой войны Шпенглер видит в том, что Германия была почти со всех сторон окружена враждебными державами, находилась чуть ли не в осаде и сделала попытку ее прорыва. Такой взгляд целиком соответствует воззрениям немецких предвоенных элит. То, что к оборонительному союзу эти державы – после довольно долгих колебаний в случае России – пришли только потому, что опасались военных приготовлений кайзеровского Рейха, то, что Германия начала гонку вооружений на суше и на море и претендовала на передел «мирового пирога», во внимание не принимается. У Германии на то время была на треть большая, чем у нынешней ФРГ, территория, включавшая не только Эльзас и Лотарингию, но также большие пространства на Востоке – и Бреслау, и Данциг, и Кёнигсберг, причем с невысокой плотностью населения. Непреходящей заботой как правительства, так и союзов промышленников (Kolonialgeselleschaft, Flottenverien, Ostmarkverein и др.) были как захваты новых колоний, так и вытеснение польского населения на Востоке, онемечивание славян. Империя чувствовала себя в осаде и в опасности уже потому, что ее «законному» притязанию на расширение мешали другие государства. Нельзя сказать, что у кайзера, Генштаба и немецкой буржуазии была мания величия, но нет сомнений в том, что к войне они не только готовились, но и стремились к ней, недооценивая своих потенциальных соперников.
Шпенглер унаследовал от довоенных идеологов германского империализма целый ряд основополагающих идей. Одной из них было полное подчинение внутренней политики задачам внешней. К началу ХХ века элитам мировых держав стало понятно, что поражение в войне угрожает им революцией внутри страны – после Первой мировой войны это стало очевидным. Историки не единожды указывали на то, что одним из поводов войны послужило то, что немецкая буржуазия была чрезвычайно напугана итогом выборов 1912 года, когда треть голосов получили социал-демократы, желающие республики и социальной революции. Внешняя политика была целиком направленной на борьбу «за место под солнцем», как дарвинистски выразил это тогдашний канцлер. Программа наиболее влиятельного союза германской буржуазии требовала не только скорейшего начала войны, но также «радикального уничтожения врага внутреннего и решения социального вопроса путем захвата нового жизненного пространства» [33, S. 371]. В экспансии вовне они видели истинное средство борьбы с «красными» внутри. Мысли о немцах, как народе, лишенном «жизненного пространства» (Volk ohne Lebensraum), не были рождены нацизмом, они пронизывали тексты идеологов пангерманизма в предшествующие мировой войне два десятилетия. Когда все общечеловеческие ценности попали под подозрение, то в качестве основания национальной политики стал выступать социал-дарвинизм. Не какие-то крикливые дилетанты из числа voelkisch, а союз немецких врачей в те времена заявлял о необходимости «расовой гигиены». Идея превосходства немецкой расы уже получила широкое хождение: «Она еще не достигла своих крайних форм, но уже оказывала глубокое воздействие на менталитет как рядовых немцев, так и элиты общества, в том числе и военных» [34, S. 151]. Следовало распространить это воздействие на рабочих – в этом смысл того «социализма», о котором писал Шпенглер.
У него были предшественники. Круг идей немецкой буржуазии времен мировой войны хорошо передал М. Вебер еще до ее завершения: в речах и резолюциях пишущей публики из этой среды звучало одно и то же: «что “мы” сначала должны все аннексировать, а потом “мы” заключим мир» [2, с. 108]. Что же до внутренней политики, то любая попытка обсуждать расширение прав парламента встречала лишь презрительное озлобление, причем нужно иметь в виду, что эта публика представляла именно буржуазные партии той поры. «Идеями 1914 года» и даже «социализмом будущего» идеологи империализма именовали всевластие бюрократии – эта «жизненная форма» неизбежно делалась победоносной во время войны, особенно в Германии, где пришлось довести до предела государственное планирование, чтобы рационально использовать ресурсы. Ведущим практиком такого планирования был во время войны В. Ратенау, который являлся и видным социальным философом – в вышедших до войны работах и в опубликованной в 1917 году книге о ближайшем будущем (“Von kommenden Dingen”) он писал о неизбежном движении к плановому хозяйству и общей «механизации жизни», вероятно, оказав некоторое влияние на видение поздней цивилизации Шпенглером. На другом политическом фланге, среди националистически настроенных социал-демократов («группа Кунова – Хэниша – Ленша»), сочетание описанного в «Анти-Дюринге» Энгельса планового хозяйства сочеталось с встраиванием профсоюзов в рамки проводящей национальную политику монархии – кайзер становился первым чиновником Рейха[24]. Наиболее теоретичное выражение эти взгляды получили у примыкающего к правому крылу СДПГ гегельянца И. Пленге в книге «1789 и 1914. Символические годы в истории политического духа» (1916). Так что, вспоминая о Фридрихе II и «пруссачестве», Шпенглер следовал по уже проложенному пути. Собственно говоря, он просто окончательно отбросил все ссылки на марксизм, рассматриваемый как порождение и зеркальное отражение либерализма, – они являются братьями-близнецами периода цивилизации, равно враждебными «прусскому духу».
Если же вспомнить о целях внешней политики предвоенной и военной поры, то Шпенглер перенимает все основные тезисы пангерманизма, территориальных захватов, военного противостояния соперникам по борьбе за мировое господство. Однако следует уточнить, о какой разновидности геополитических планов идет речь. Как известно историкам со времен выхода книги Ф. Фишера о планах войны и послевоенного устройства немецких элит [26], имелись две соперничавшие группы. Одну из них возглавлял канцлер Т. Бетман-Гольвег: эти политики, генералы армии и промышленники видели главного врага в России, а в планы захватов на Востоке входили Прибалтика, вся Правобережная Украина – Россия должна была быть отброшена к границам времен Петра I. Вторая группа была представлена «военно-морской партией» во главе с адмиралом фон Тирпицем, полагавшей, что главным врагом является Великобритания, у которой следует отнять значительную часть колоний и господство на океанах. Легко было понять по риторике выражающих эти позиции публицистов, кого относили к главному противнику: одни писали в первую очередь о «русских варварах», другие – об «англосаксонской плутократии» и присущем ей лицемерии (british cant, «они говорят о свободах, а думают о хлопке»). На более высоком, выходящем на философию истории уровне размышления затрагивали всю историю Германии. Для первых она была вершиной и предельной концентрацией «западной идеи», империи, господства «белой расы» – победив, Германия воссоединит и поведет народы Запада; для вторых подчеркивался «особый путь» (Sonderweg) Германии, лежащей между Востоком и Западом. Планы по обустройству Центральной и Восточной Европы под немецким руководством не исключали некой договоренности с Россией, тогда как Западу так понимаемая Германия противостояла и противостоит. Для одних со времен Арминия, уничтожившего римские легионы в Тевтобургском лесу, для других с момента Реформации, для третьих со времени формирования Пруссии как промежуточного между Германией и Востоком центра власти. Одни мыслители четко занимали эту позицию (В. Зомбарт в «Торгашах и героях», Т. Манн в «Размышлениях аполитичного»), другие колебались, как М. Шелер, четко выражавший планы первой группы в «Гении войны», но затем перешедший в лагерь второй в «Причинах ненависти к немцам». В любом случае, эти две позиции нашли свое выражение в условиях уже Веймарской республики.
Это относится и к Шпенглеру, который в «Пруссачестве и социализме» видит главным противником именно Англию, либерализм и парламентаризм, насажденные в Веймарской республике. Но до мыслей ряда принадлежавших к КР философов и публицистов, считавших Советскую Республику 1920-х годов естественным союзником в борьбе с англосаксонским империализмом, да еще иной раз заявлявших, что нужно помогать национальным революциям в Египте, Индии и прочих колониальных странах, он никогда не доходил. Кстати, Гитлер в «Моей борьбе» с неприкрытой яростью обрушивается на такого рода воззрения, поскольку «белая» Англия по праву господствует над «неполноценными» и является естественным союзником в борьбе с большевизмом. К таким союзникам Гитлер относил и фашистскую Италию. Немецкому народу требуется «жизненное пространство», и находится оно на Востоке – Россия станет «нашей Индией», а потому нужно прекратить попытки экспансии на Запад – цель лежит на Востоке, Drang nach Osten. К довоенным планам союзов немецких пангерманистов, которые уже мыслили в категориях «расовой борьбы», добавился только доведенный до исступления антисемитизм. В остальном же планы Гитлера повторяли довоенную геополитику Alldeutsches Verband.
К этому проекту относятся и рассуждения Шпенглера в «Годах решения». Хотя он продолжает бранить Великобританию, но признаёт, что парламентская монархия в Англии была удачным сочетанием принадлежавшей «высокой культуре» аристократии и буржуазного империализма. Все либеральные идеи англичане «продают» вовне, тогда как у себя они сохраняют господство той же самой элиты, – этим он объясняет успехи британской империи в XIX веке. Но теперь время такой формы уже ушло, равно как и парламентских «игр» времен Бисмарка. Похвалы достаются и Муссолини, в котором он видит прототип будущих Цезарей, но фашизм последнего десятилетия считает преходящей формой. Останется воинственная организующая сила меча. Германия видится им как сила, сохранившая лучше всех прочих дух «нордической расы», именно она должна вести народы Запада в неизбежной мировой борьбе ХХ столетия.
Две революции
Не будем останавливаться на обзоре мировой политики и аналитике Шпенглера, рассматривавшего сильные и слабые стороны тогдашних держав. Некоторые его соображения были точными и проницательными, но присущая ему тяга к подкрепленным лишь интуицией оценкам, вытекающим из его философско-исторических представлений, хорошо видна при оценке тогдашних США и СССР. И если взгляд на Россию как на примитивную деспотию, а на ее армию как на ненадежный сброд под командованием неполноценного офицерского корпуса еще хоть как-то обосновывается его историософией, то оценка США как страны, в которой «пока что нет ни настоящего народа, ни настоящего государства» [38, S. 79], опирается лишь на предубеждения, причем расовые соображения играют в них определяющую роль: не только негры, но также волны эмигрантов из Италии и Польши, с Балкан и т.д. размыли прежнее «нордическое» ядро.
Главный тезис его книги таков: «Западной цивилизации в этом столетии угрожает не одна, но две мировые революции огромного размера. Обе они еще не обрели всего своего размаха, глубины и воздействия. Одна идет снизу, другая извне: классовая борьба
и борьба рас» [38, S. 191]. «Белая революция» и «цветная революция» угрожают всему Западу. Внутренняя война в странах Запада начата «большевизмом», причем Шпенглер утверждает, что единственной страной, для которой эта угроза отсутствует, является Советская Россия, кажущаяся его царством. Но со всем западным наследием там покончено, а марксизм был рожден Западом и доныне им заражен. Десятки страниц Шпенглер посвящает разоблачению мифа о «рабочем классе», который используют профсоюзные лидеры и «салонные большевики» – литераторы и идеологи. Демократия XIX века уже была «большевизмом», у нее лишь не хватало смелости сделать все выводы из посылок. Начало было положено «противоестественным» учением о равенстве прав, которые вручили черни больших городов. От либерализма через якобинство прямая дорога ведет к большевизму. Чем сложнее культура, чем выше разделение труда, тем большим становится неравенство, проистекающее из разницы рангов, – у каждого строительного камня свое место в этом здании. Даже подмастерью казалось ранее немыслимым равенство с необученным рабочим. Теперь же на всех тех, кто стоит выше, обращена «классовая ненависть» низов, распространяемая демагогами в своих корыстных целях. Они подрывают обороноспособность страны, проповедуя пацифизм, но в то же время ведут к «классовой войне» внутри. Вожди этих масс вовсе не стремятся к подъему уровня культуры рабочих – это слишком долго и трудно; «напротив, само строение общества должно целиком опуститься до уровня черни» [38, S. 104]. Именующие себя «рабочими» партии занимают все больше мест в парламентах, своей демагогией они разлагают государства, сеют ненависть ко всему более высокому, чем самые низменные утилитарные нужды масс. «Пролеткульт» рожден не в Москве, он создавался на протяжении целого века в западных странах, где смыслом и целью истории был объявлен «человек труда», вокруг которого вращается весь мир и которому должны служить все остальные слои общества. Низкоквалифицированный рабочий сделался идолом, его изображают как воплощение идеи «труда», противопоставляя не только крестьянину и ремесленнику, но и квалифицированному труженику, владеющему сложной техникой. Помимо уравниловки в оплате труда, растущих налогов на предпринимателей, Шпенглер говорит о завышенном уровне зарплат белых рабочих и все сокращающемся рабочем времени – в них он видит угрозу всему Западу. Вполне нормальным Шпенглер считает 12-часовой рабочий день, который преобладал на фабриках до середины XIX века, уже 10-часовой он полагает слишком коротким; введение 8-часового при одном выходном дне (то есть 48 часов в неделю) он полагает преступлением, тогда как требования 40-часовой рабочей недели вызывают у него настоящий приступ ярости. Стоит заметить, что на то время в Германии еще не было даже коротких оплачиваемых отпусков, медицинских пунктов на предприятиях, даже душевых для рабочих металлургических заводов и шахт – их введут нацисты в рамках своей программ «расовой гигиены» и Kraft duerch Freude. Они куда лучше немецкой буржуазии понимали, что для «тотальной мобилизации» требуется поддержка рабочих масс. Для Шпенглера подобные «уступки» неприемлемы. Они ведут к тому, что заводы начинают переводить в страны Азии, где «цветные» по-прежнему трудятся с утра до вечера за куда меньшую плату. Тот мировой экономический кризис, во время которого Шпенглер писал свою книгу, вызван именно наступлением «большевизма», сокрушающего Запад изнутри. Отмечает он и другую слабость Запада: уменьшение рождаемости в «белых» странах в то самое время, когда принесенная в Азию с Запада медицина и гигиена помогают росту населения «цветных». Большевизм уже не угрожает Западу, он им овладел, сделав из равенства уравнивание народа с чернью, а из свободы – освобождение от прежней культуры, от форм государственной власти, свойственных для «фаустовской» души. До полного воплощения коммунистической утопии страны Запада еще не дошли, поскольку такая материализация означала бы авторитарную бюрократию, диктатуру с террором, разделением на отдающих приказы и со страхом их исполняющих, «словом, систему Москвы» [38, S. 131]. «Белая революция» еще не умерла, в тех или иных формах она продлится до конца ХХ столетия. Она будет побеждена не словами, а оружием Цезарей. Фашизм есть переходная форма, поскольку еще сохраняет характер массового движения, да еще и не чужда социалистических тенденций. Будущее он предваряет не своими партиями, а культом вождя – в будущем господствовать будут вожди без всяких партий, которым уже не потребуются преторианцы, с помощью которых они уничтожали устарелые институты.
Вторая мировая революция приблизилась извне, революция «цветных» народов против власти Запада. Всем высоким культурам был присущ колониализм, все они вызывали зависть и скрежет зубовный варваров. Но это не мешало тем перенимать некоторые формы такой культуры. Это относится и к сегодняшним варварам, чему поспособствовали сами колонизаторы, начав распространять на подконтрольные страны свои образование, медицину, промышленность. Ранее рост жизненного уровня западных рабочих обеспечивался захватом рынков, на которые поступали производимые в метрополиях товары.
«Белая революция» подрывает Запад изнутри, делая его малоспособным на прежнее господство. Хуже того, предприниматели вынуждены переносить заводы и фабрики туда, где дешева рабочая сила «цветных». Одна мировая революция «идет снизу, другая извне: классовая борьба и расовая борьба» [38, S. 191]. В ближайшие десятилетия, предсказывает Шпенглер, они будут идти рука об руку, когда независимо друг от друга, когда в союзе.
Война 1914–1918 годов была поражением белой расы, а заключенный после нее мир триумфом всех цветных. Войну проиграла не Германия, а весь Запад. Граница с Азией проходит теперь по Висле и Карпатам. Впервые со времен осады турками Вены Запад перешел к обороне. Русских Шпенглер относит к «цветным народам», равно как
«южных испанцев и итальянцев, народы ислама, негров английских колоний и индейцев испанских» [38, S. 168]. Россия сбросила свою «белую» маску вместе с революцией «и вновь сделалась азиатской всей душой и с горящей ненавистью к Европе» [38, S. 195]. В России победила на деле не революция литераторов и нигилистов с их заимствованными идеями, а установилась восточная деспотия, которую «способна выносить только слабая волей, рожденная для рабства раса» [38, S. 197]. Это власть орды, где хану служат нукеры-комиссары, удерживающие свою власть неприкрытым насилием. Вся марксистская риторика требуется только для борьбы с Западом, для подрыва господства белой расы. Россия и Япония сегодня являются единственными активными в мире силами. Пока что они ведут войну посредством низких зарплат своих рабочих, дипломатии, пропаганды. Но Индия и Китай уже готовятся к будущей схватке. Не нужно путать подступающие революции цветных с борьбой североамериканских поселенцев с Англией или Боливара или латиноамериканских креолов с Испанией – это была борьба между представителями белой расы. Однако теперь и в Латинской Америке начинается борьба потомков индейцев с прежней креольской аристократией. Христианских миссионеров в Африке сменяют мусульманские. При всем многообразии конфликтов в основе лежит ненависть к белой расе, воля к ее уничтожению. Не так уж важно, насколько усталые древние цивилизации, вроде индийской или китайской, способны навести потом хоть какой-то порядок после свержения власти белых, главное, они желают эту власть свергнуть. Именно это должно занимать умы европейских политиков – удастся ли эту революцию остановить. Она принимает многообразные формы: то против колониальной администрации (Индия), то против правящих «белых» со стороны индейцев и метисов (Латинская Америка), выступает в виде ненависти к христианству или всякому жречеству, нравам, порядку. Но за всеми проявлениями повсюду скрывается «одна и та же ненависть к белой расе и безусловная воля к ее уничтожению» [38, S. 202]. Запад перешел к обороне, да еще и возглавляют его неполноценные парламентские говоруны, вожди демократических партий и профсоюзов.
Конечно, нужно помнить о том, что слово «раса», по Шпенглеру, не следует понимать плоско-материалистически, по процентам смешанной крови и форме черепа, но как единение души с ландшафтом, с прошлым – порода может вмещать в себя и чуждую кровь, но остается набором черт характера и возможностей. Каждому культурному типу соответствует своя порода. Есть расы крестьян и кочевников, в эпохи высокой культуры – сословий. Цвет кожи, волос или глаз – все это внешнее; раса есть выражение душевной жизни, «сумма жизненно-телесных выражений душевной жизни, своего рода материализация экспрессий» [38, S. 161]. Поэтому расе не принадлежат, ее имеют – порода есть этос, а все прочее – зоология. «Белой расой» Шпенглер именует не всех, у кого соответствующий цвет кожи, Восточная и Южная Европа не принадлежат «фаустовской культуре», они лишены того хищного взгляда на мир, который свойствен «нордическому» человеку, они не участвовали в расширении этой культуры на весь мир и в создании новой науки, открыв- шей мироздание. Не ими создана и техника, идет ли речь о паровых машинах, станках или линкорах. Однако в борьбе с Западом они уже вооружаются, строят заводы и железные дороги, но лишь с тем, чтобы победить в борьбе: ведь «для цветных – а в их число входят русские – фаустовская техника не является внутренней потребностью… для «цветного» она лишь оружие в борьбе с фаустовской цивилизацией, что-то вроде времянки в лесу, которую оставляют, когда она выполнила свою роль» [19, с. 514]. Вместе с падением фаустовской цивилизации вся эта техника будет разрушена и позабыта.
Страны Запада в самоубийственной мировой войне утратили миллионы жизней, причем «поистине лучших из того, что имели белые народы с расовой точки зрения». Теперь западные народы должны опамятоваться, объединиться перед лицом общей угрозы, поняв, откуда она идет. Несколько раз на протяжении книги Шпенглер указывает на центр этих двух революций – таковым является Москва. Хотя с марксизмом сидящие в Кремле правители орды распрощались, но они используют его для поджигательской пропаганды по всему миру: в одних странах они содержат «салонных большевиков» и компартии, в других подзуживают националистов, желающих изгнать белых колонизаторов. Он замечает, что пока завоевание СССР трудно осуществить из-за гигантской территории, но подчеркивает и то, что власть там принадлежит небольшой горстке подручных хана орды и держится одним насилием, а армия вряд ли надежна. Только ткни, и эта система развалится – мы помним, кто пришел к этому выводу в 1941 году. В России есть лишь крестьянская почва, свою аристократию она еще не вырастила, а прежняя была сначала искусственно насажена, а затем истреблена всяким отребьем. Теперь это – пространство для завоевания. Собственно говоря, Шпенглер почти дословно повторяет то, что было написано Гитлером в “Mein Kampf”.
В борьбе с двумя мировыми революциями главное место принадлежит Германии. Только она сохранила дух «нордической» расы, нашедший свою вершину в прусской дисциплине, жестком отборе лучших в офицерском корпусе. Только немецкий народ еще не израсходовал свойства породы завоевателей, это «народ-господин» (Herrenvolk), способный встать на защиту Запада. «Цветные» презирают белых, когда те начинают лепетать нечто о «правах человека», они подчинятся только сильной воле и силе оружия. Нужно подавить внутренний «большевизм», указать место черни, отправить по домам женщин, дабы они рожали по шесть-семь детей, заткнуть рты «левым» демагогам. Затем нужно объединить Запад в общей борьбе с «цветными».
Программа слишком многим напоминает сказанное, а затем и сделанное Гитлером, которому могли понравиться и дифирамбы будущему вождю, преодолевшему «болезни левизны» фашистского движения. Нацистам не нравился пессимизм Шпенглера, его убежденность в том, что «фаустовская» культура все равно близится к гибели и отпущены ей еще только пара веков. «Все живое, все гениальное, великое рождено судьбой и умирает: все народы, расы, искусства, все виды жизни и культуры. Герой отличается тем, что несет это героически, не видя в смерти умаления» [37, S. 173]. Шпенглер вспоминает римского солдата, которому забыли отдать приказ покинуть пост перед воротами Помпеи, а потому погибшего во время извержения Везувия. Стоять на своем посту – вот что Шпенглер называет величием «человека расы». «Перед лицом такой судьбы есть только одно достойное нас мировоззрение, некогда выраженное Ахиллом: лучше прожить короткую жизнь, полную деяний и славы, чем долгую пустую жизнь… Мы рождены в это время и должны смело пройти до конца предназначенный нам путь. Другого нет. Терпеливо и без надежды стоять на проигранных позициях – таков наш долг… Этот полный чести конец есть единственное, чего нельзя отнять у человека» [19, с. 514]. Нацисты были уверены в том, что примерно 200 миллионов «арийцев» приведут к полному подчинению тогдашние 2 миллиарда населения Земли – таков в их мечтах «тысячелетний Рейх», поделенный на господ и рабов.
Об отношениях Шпенглера с нацистской верхушкой говорится всякий раз, когда его желают представить чуть ли не как оппозиционера, смело критикующего пришедший к власти режим. Это лукавая полуправда. Конечно, Шпенглер прямо критикует антисемитизм, да еще язвительно замечает, что те, кто чаще других говорит о расе, сам ее лишен (обыгрывая слово Rasse, которое в немецком изначально обозначает «породу», а уж по- том выступает как термин биологии). Но это не отменяет того, что «раса», «нордическая германская кровь» в «Годах решения» поминаются неоднократно, более того, вся книга посвящена судьбам «белой расы», которой грозят «цветные». Имеются и критические суждения о фашизме, но речь идет прежде всего о Муссолини, которого Шпенглер хвалит за то, что тот уже обуздал бунтарскую массу «сквадристов» и установил личную диктатуру. Подразумеваются и немецкие бунтари в коричневых рубашках – их тоже следует поставить на место. Как мы помним, Гитлер сделал это 30 июня 1934 года, расстреляв верхушку штурмовиков, выполняя тем самым требования крупного капитала и генералитета. Фашизм для Шпенглера вообще есть промежуточное явление, переход от прежнего парламентского строя к единоличной власти нового Цезаря. Фашистская партия все еще остается партией, в которой сохраняется роль масс, тогда как движение идет к военизированной диктатуре, ставящей эти массы на свое место. Тем, кто поминает в связи с этим свойственное консерваторам недовольство массовым обществом и чехардой партий, нужно иметь в виду, что диктатуру Цезарей консерваторы обычно именуют «тиранией». И уж совсем забавны рас- суждения тех, кто рассуждает о том, что книга вообще была издана только по недосмотру ведомства Геббельса, а потом ее хождение строго запретили. На август 1933 года, когда вышла книга, нацисты успели взять под контроль основные газеты и журналы, хотя в иных из них спокойно продолжали работать журналисты, ранее бранившие НСДАП. Издательства, в особенности мелкие, тогда под контролем не были, да и сам режим в то время не отличался тотальностью, которая придет через несколько лет. Политика Gleichschaltung (вольно переведем как «переформатирование») немецкого общества лишь начиналась, а до некоторых этажей тогда и вовсе не доходила. Был жив рейхспрезидент Гинденбург, которому подчинялась армия, – он мог одним приказом лишить Гитлера власти. В правительство входили правые националисты, вице-канцлером оставался фон Папен, массовая организация фронтовиков Stahlhelm еще была независимой и конфликтовала с штурмовиками (в СА ее включат в декабре 1933 года). Шпенглер выражал взгляды этих союзников Гитлера, которые, собственно говоря, и доверили ему пост канцлера. Недовольство книгой у Геббельса было понятным: эти старые элиты в очередной раз пытаются напоминать о себе, учить жизни, да еще и морщиться от отвращения к «быдлу», но на то время нацистам они еще были нужны. Решительные противники Гитлера среди Jungkonservative имелись: Э.-Ю. Юнга и Г. фон Бозе расстреляли в «ночь длинных ножей» не без повода, поскольку они готовили заговор против нацистов вместе с некоторыми военными[25]; Шпенглера к таким врагам нацизма никак не отнести. Кстати, он таковым и не воспринимался читателями в то время. В этом отношении любопытны воспоминания известного представителя критического рационализма 1960–1970-х годов Х. Альберта, который в юности настолько увлекся философией истории Шпенглера, что по его совету избрал карьеру офицера и видел в героическом пессимизме, предсказаниях эры цезаризма подлинное знание происходящего в Германии и в мире, и лишь впоследствии, после поражения в войне, понял, что подобное миросозерцание позволяло с легкой совестью служить нацистскому режиму [21, S. 7].
Конечно, говорить о том, что Шпенглер «готовил нацизм» и уж тем более сотрудничал с нацистами, могут только невежды. Однако если иметь в виду «Пруссачество и социализм», то след воздействия на верхушку НСДАП засвидетельствован разными наблюдателями, включая, например, и Н.В. Устрялова, писавшего в своей книге 1933 года «Германский национал-социализм» об этом влиянии как о чем-то само собой разумеющемся. Причем речь идет не о северогерманском «левом» крыле НСДАП во главе с братьями Штрассерами, для которого были свойственны социально-экономические требования именно социалистического толка, а о «вождизме» самого Гитлера и его ближайшего окружения. В «Годах решения» Шпенглер ближе всех остальных представителей Jungkoservative подошел к нацизму. Одни, как Хайдеггер или Шмитт, вступили в НСДАП, другие приняли участие в Сопротивлении, но никто из них не формулировал задачи геополитики так, что они почти полностью совпадали со сказанным в “Mein Kampf”. Даже в рядах младоконсерваторов, не говоря уж об иных течениях КР, встречались диаметрально противоположные проекты[26]. Восходит это сближение с Гитлером к общим предпосылкам: история есть поле борьбы за выживание сильнейших, «нордическая раса» является самым могущественным хищником, а потому, как пелось в тогдашнем марше: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра – весь мир» (“Denn heute gehoert uns Deutschland, und morgen die ganze Welt”). Гитлер осуществлял не свои безумные хотения, как это будут часто повторять после поражения во Второй мировой войне немецкие политики и историки, а планы немецких элит начала ХХ века, которые ничуть не изменились к 1933 году. В Гитлере и его партии видели удобное орудие для сокрушения республики, социалистов, пацифистов, перевооружения и продолжения борьбы за мировое господство. Гитлер оставил власть за собой и сам эту борьбу возглавил, подчинив недальновидных союзников по «Гарцбургскому фронту». Шпенглер был недоволен вульгарностью лавочников, вообразивших себя господами, но цели были теми же самыми. Да и не только немецкими были его предшественники: он восхищался Сесилем Родсом и лишь менее талантливо, чем поэт, писал о «бремени белого человека», правящего дикарями (half-devil and half-child). Нам важно помнить о том, какое место в этих планах занимала Россия.
Уроки Шпенглера
Вопрос не в том, готовил ли Шпенглер нацизм или нет; это вообще типичный для определенной публики способ сведения счетов с немецкими мыслителями. Одни видят в «предшественниках нацизма» Фихте и Гегеля, другие Шопенгауэра и Ницше, третьи даже Лютера. Точно также поступают и те, кто зачисляет в «предшественники Сталина» хоть Маркса, хоть весь европейский социализм XIX века. Доктрина всеобъемлющего «тоталитаризма» является удобным общим знаменателем для сведения к нему всех, кто не жаловал либерализм и власть финансового капитала. История социальных и политических процессов все же не выводится из книг, они сами были этой историей порождены. Не так уж много было у немецких философов читателей в Веймарской республике, чтобы придавать им значительный вес в уничтожении ее нацистами. Зато после Второй мировой войны, когда приведшие Гитлера к власти элиты стали поспешно каяться и «перековываться» в либеральные демократы, проще всего было указать на «безумного» Гитлера (сколько бумаги извели одни психоаналитики!) или на таких «ужасных реакционеров» как Хайдеггер или Шмитт. Не следует думать, что проигравшие войну немецкие элиты отказались от своих планов, оформившихся еще до Первой мировой войны. Да, они заняли подчиненное положение в Pax Americana и НАТО, извинились за преступления, за которые по большей части не понесли наказания. Под суд пошли нацистские бонзы, а те, кто готовил решения, вроде «окончательного решения еврейского вопроса» или уничтожения 35 миллионов восточных славян по «Плану ОСТ», сделали блестящую карьеру в ФРГ. На 1950 год правящая ХДС более чем треть состояла из бывших членов НСДАП. Поход на Восток стал подаваться как «борьба с тоталитаризмом», антиславянская риторика проступала под маской антикоммунизма. Россия была и остается врагом, а планы отторжения Прибалтики и Украины ничуть не поменялись. Собственно говоря, распад Югославии, вхождение в «Четвертый рейх» Восточной Европы и отбрасывание России к границам времен Петра I – все это сохранившиеся доныне планы. Под «зонтиком» американского оружия и капитала эта часть немецкой элиты осуществляла свои цели и от них не отказывалась. Читателю либеральных газет, вроде “Frankfurter Allgemeine” или “Die Welt”, понятно, что антисоветская пропаганда во времена СССР была антирусской. При смене декораций она осталась таковой поныне. Даже интересами части немецкой промышленности эта «перевоспитанная» американцами элита готова жертвовать ради «западных ценностей», которые, конечно, не вызвали бы симпатии у Шпенглера, равно как и то, что Германия заняла подчиненное место в Pax Americana. Но и ныне нам приходится считаться с тем, что геополитика создаваемого последние три десятилетия «Четвертого рейха» восходит к пангерманизму времен кайзера Вильгельма. Не случайно отношения с Германией налаживались в правление канцлеров, принадлежавших к СДПГ, – за ними не стояла давняя империалистическая стратегия. Конечно, сегодня речь идет не о захвате территорий, но об овладении рынками и переформатировании местных элит, превращаемых в обслуживающий персонал немецких корпораций. Суть геополитики от этого не поменялась. Таков первый урок – не сами сочинения философов важны для понимания социально-политической реальности, но их труды должны быть вписаны в определенную эпоху и поняты через нее. Во всяком случае, «борьба за спасение Запада» от всякого рода «варваров» провозглашается и сегодня, пусть сами защитники «цивилизации» мало чем напоминают восхваляемых Шпенглером «нордических» викингов и прусских офицеров.
Принадлежащий той эпохе идеал этатизма, выдаваемого за социализм, тоже не умер. Каждый работник для него одновременно солдат и чиновник, предприниматель или банкир – офицер. Если бы Шпенглер не был бы столь слеп к происходящему в Советской России, то он уже тогда бы увидел, что строится там именно государственный капитализм, имеющий в качестве образца военное плановое хозяйство кайзеровской Германии времен Первой мировой войны. На 1950 год страной победившего шпенглеровского «пруссачества» был именно сталинский СССР. То, что доведенная до предела плановая экономика неизбежна во время войны, не является секретом, поскольку для выживания страны приходится планировать и перераспределять. Памятна речь Геббельса в феврале 1943 года о тотальной войне («Хотите ли вы тотальной войны?»), которая отвечала моменту, поскольку ранее нацистский режим старался не привлекать на заводы «арийских» женщин и детей, а после Сталинграда потребовалось мобилизовать тех, кто мог заменить ушедших на фронт мужчин. В условиях войны или непрестанной «гонки вооружений» должны быть задействованы все ресурсы. Только такая система планирования в условиях мира становится тормозом экономики, а будучи доведенной до абсурда, как в Советском Союзе, приводит сначала к перекосам, а затем и к надвигающемуся краху. Превращенное в казарму общество недолговечно. У подобного этатизма доныне имеется немалое число сторонников, в том числе у тех, кто сегодня противостоит либерализму, именуя себя то «левыми консерваторами», то «неоевразийцами». Суть дела это не меняет. Таково наследие не только Шпенглера, но долгой традиции немецкой мысли, начиная с «закрытого торгового государства» Фихте. К сожалению, идеи западных мыслителей всякий раз реализуют у нас реформаторы, готовые «ломать страну через колено». Так они действовали, вводя у нас «рынок» и «свободную конкуренцию». Опасаюсь, что желающие сегодня «тотальной мобилизации» станут ломать ничуть не меньше. Об этом следовало бы задуматься тем, кто так часто говорит у нас о «самобытности» и о неповторимом «цивилизационном коде».
Геополитика с неизбежностью «берет в скобки» идеалы правды и добра в рамках каждой из ведущих борьбу мировых сил; они имеют лишь то значение, что успешно мобилизуют население на решение внешнеполитических задач. Макиавелли говорил об огромности дистанции между тем, как люди живут и как они должны были бы жить, а потому тот, кто отвергает действительное ради должного, действует во вред себе и погибнет, сталкиваясь с множеством преследующих свои интересы лиц, – этого волей или неволей держатся те, кто понимает, что такое Raison d’Etat. Но все же целиком отделить мораль от политики не получается, поскольку у желающих это сделать подспудно присутствует определенного толка мораль. Политическая философия занята не только вопросами об устройстве реально существующих обществ, но и тем, каково «хорошее общество», кто должен им управлять: если это аристократия или меритократия, то каким является критерий для отнесения к «лучшим». Для Шпенглера, видевшего в человеке хищника, а в истории «борьбу за выживание», мораль и право определяются правом силы и моралью господина, жаждущего порабощать других. «Кулак нам совесть, а закон нам меч», – говорил герой Шекспира. Таковы «лучшие» – самые умные, ловкие и жестокие хищники. Некогда Августин говорил о языческих государствах как о «шайках разбойников». Шпенглер целиком перенимает и торжественно объявляет вечным идеалом именно такое государство. А так как этому идеалу более всего подходят государства, созданные «нордической расой», то у тех, кто к этим «шайкам» не принадлежит, неизбежно возникают вопросы о сопротивлении и уничтожении подобных бандитов, видящих во всех прочих свою законную добычу. Причем это вопрос не национальных интересов и даже не выяснения, какой «национализм» лучше (или какой бы то ни было иной «изм»). Достаточно вспомнить, что недавно защищать Донбасс из России отправились и монархисты, и национал-большевики, и коммунисты – причем все они, при всех расхождениях во взглядах, держались какой-то универсальной морали, тогда как в батальоны по другую сторону из России же поехали «защитники белой расы», каковых в любом достойном этого названия государстве следует держать за решеткой.
Это является уроком прежде всего для консерваторов. У Шпенглера можно найти множество критических суждений по поводу либерализма и социализма, всякого рода никчемных демагогов, которые не чужды всем консерваторам. Чаще всего они сходным с ним образом не принимают наивную веру в прогресс, а тех, кто эту веру провозглашает, относят к небескорыстным болтунам. Однако нужно вспомнить о том, что консерватизм исходно имел христианские истоки, опирался на долгую традицию, идущую от Аристотеля и Цицерона к некоторым мыслителям барокко и даже Просвещения. Христианский гуманизм и представление о «личной годности» неотъемлемы от истории консервативной мысли, тогда как тирания всегда считалась ими несомненным злом. Даже «реакционные» мыслители времен Реставрации никоим образом не отстаивали абсолютизм, но идеализировали сословную монархию со свободами гильдий, университетов, провинций со своими парламентами – именно это уничтожила революция, изгладив всё (словами К.Н. Леонтьева) «цветущее многообразие». Ни цезаризм в сочетании с «социалистическим» этатизмом, ни право силы, ни тем более обожествление хищного зверья в человеческом облике не имеют отношения к консерватизму. Равно как и прославление казарменной дисциплины и чиновничьей иерархии в качестве способа организации общества. Иные страницы трудов Шпенглера заставляют вспомнить о тех обвинениях немецкой философии, которые были высказаны В.Ф. Эрном в статье «От Канта к Круппу», – стремление навязать всему миру свою волю, упорядочить его по рангам объявляется Шпенглером самой сущностью «жизни» и «творческой волей». Консерваторы предпочитают органический рост, свободное духовное общение, а не сделавшуюся оружием технику и построение всех по ранжиру.
Если мы посмотрим на философию после Второй мировой войны, то обнаруживается, что столь влиятельное до нее направление, «философия жизни», практически исчезло. И дело не в том, что ею злоупотребляли нацистские идеологи, вроде Э. Крика и Л. Боймлера, превратившие Ницше в своего предшественника, не говоря уж о расовой доктрине, сочетавшейся с «жизнью» в «Мифе ХХ века» А. Розенберга. Только малограмотностью и тенденциозностью марксистско-ленинских начетчиков объясняется то, что хоть Ницше, хоть вся Lebensphilosophie были объявлены «буржуазной идеологией эпохи империализма»[27]. Достаточно вспомнить, что к «философии жизни» относят мыслителей, которые либо вообще о современной им политике не писали, либо были «левыми», как убитый нацистами в эмиграции Т. Лессинг, пессимизм которого вел к анархизму и даже к современному экологизму – его главный труд времен Первой мировой войны «История как придание смысла бессмысленному» был переоткрыт и издан немецкими «зелеными». Важно то, что определенный способ философствования исчез даже у дилетантов и эпигонов. Ссылки на «жизнь» отсутствуют у тех, кто решил на манер Ж. Делёза и М. Фуко вновь прочитать Ницше как «левого»[28]. Мысль некоторых философов, относимых к «консервативным революционерам» – М. Хайдеггера, К. Шмитта, М. Шелера, А. Гелена, – оставалась значимой на протяжении десятилетий после Второй мировой войны, тогда как Шпенглер был никому не нужен. Уроком является то, что мыслитель, желающий не только выражать дух времени, но делающий критерием верности своих суждений исторический момент, был отвергнут и забыт уже через десятилетие после своей смерти. «Жизнь», понятая в духе социал-дарвинизма конца XIX века как «борьба за выживание», вряд ли может быть фундаментом всех прочих умозрений.
Немногим лучше ситуация с философско-историческими построениями. Безусловно, критика Шпенглером схемы учебников «Древний мир – Средние века – Новое время» сохраняет свое значение, равно как и некоторые его аналогии и сравнения событий и процессов в разных культурах. Компаративистика вообще процветает, хотя чаще всего ее «научность» вызывает сомнения: к ней нередко обращаются люди, которые одну-то философскую или религиозную традицию знают посредственно, но смело начинают проводить параллели между Платоном и ведантой, Хайдеггером и буддизмом, не зная ни санскрита, ни древнегреческого, ни немецкого языков. Как уже было отмечено выше, Шпенглер невысоко ставил интеллект и доверялся интуиции. Проницательностью он был, несомненно, наделен. Он раньше других увидел ряд последствий того, что заводы переносятся из стран Запада в регионы мира, где зарплата существенно ниже, отметил и демографический спад в Европе, который тогда еще не был настолько ощутим. Это относится и ко многим его историческим наблюдениям: ведь сама идея о том, что культура представляет собой целостность, в которой религия и философия, архитектура и организация хозяйства, военное дело и поэзия увязаны в единый «гештальт», была новой и плодотворной. Другое дело, что он придал этой идее характер догмы, а в силу этого многие исторические события истолковывались совершенно искусственным образом. Приходилось придумывать «костыли» вроде «псевдоморфозов» – примеров насильственного подчинения фактов истории интуитивно постигнутой истине в «Закате Европы» хватает. В немалой степени его ошибочные утверждения и предсказания проистекают из такого усмотрения целостностей: если наука и техника Нового времени созданы «фаустовской душой», то они чужды прочим и не способны в них переходить, – это логичный вывод из его морфологии, только он опровергается историческим опытом ХХ века. Ему казался абсурдным сам образ русского астронома, ибо «русская душа» знает лишь бескрайние равнины, в то самое время, когда Циолковский написал свои труды, а Королев начинал научную работу. «Цветной» японец Х. Юкава уже подошел тогда к своим открытиям в квантовой физике, а где сегодня находятся «мастерские мира», не приходится говорить. Казалось бы, такая последовательность и не нужна для утверждения самобытности культур. Наш предшественник Шпенглера, во многом с ним схожий по взглядам К.Н. Леонтьев, заметил: «Изо всех категорий жизни положительная наука есть, конечно, самая космополитическая категория» [9, с. 103]. Только при отказе от именно такого взгляда на науку начинает рушиться весь миф об уникальной устремленности «фаустовской» души в бесконечность, а затем и политические выводы из него. Догматизм всегда сопровождается узостью перспективы и насилием над фактами.
Существуют прямые наследники Шпенглера, для которых занятие какой-нибудь восточной философией при слабом знании западной защищается от любой критики словами: «Чтобы понять мысль ислама (буддизма, конфуцианства и т.д.), ни к чему все знания Запада» – важно проникнуться неповторимостью иного и проникнуть в «монаду без окон и дверей». То, что буддизм пришел из Индии в Китай и Японию, а арабская философия и наука были прямым продолжением аристотелизма и неоплатонизма поздней античности, не имеет для них значения. В скорлупу каждой цивилизации путь открывает только интуиция. Наличие таких последователей, впрочем, не повышает статус Шпенглера-мыслителя среди настоящих историков религии, искусства или философии. Равно как и существование тех, кто восхищается Шпенглером, воспринимая его поэтом, показывающим, как из страха перед бездной начинается строительство заслона из символов, составляющих ядро религиозной традиции. Для них искусство мыслить сводится, по существу, к искусству «сделать красиво», а литературным талантом и фантазией Шпенглер не был обделен. Только выбор между его поэтическим талантом и аналогичными талантами у, скажем, П. Флоренского, К.-Г. Юнга или Р. Генона, остается вопросом вкуса. У подобных воздыхателей есть благодарная аудитория из провинциальных преподавателей культурологии, в прошлом учивших историческому материализму, – нужно же хоть что-то вещать студентам, не вызывая у тех невыносимой скуки.
Наконец, мы подходим к тому, что на наших просторах все чаще называется «историософией» (польский гегельянец Чешковский, который изобрел этот термин, ворочается в гробу). Споры между теми, кто гордо повторяет вслед за Екатериной II: «Россия есть европейская держава», – и теми, кто шлет «загнивающей Европе» проклятия и утверждает, что наша «евразийская цивилизация» исконно независима, имеет иные корни, приносящие другие, ничуть не похожие плоды, продолжаются. Очевидна политическая ангажированность и тех, и других, равно как и отсутствие не только философских познаний, но и полнейшее невежество в истории, экономике, демографии, да и той же мировой политике. Одни молятся на нынешний либеральный Запад, для других слово «либерализм» сделалось таким же ругательством, как и «постмодернизм», но даже то, что сегодня этим словом обозначают нечто совершенно иное, чем то, что подразумевалось полвека назад (а именно, Welfare State, Sozialmarktwirschaft), ускользает от спорщиков «не потому, что понятия слабы, но потому, что сии вещи не входят в круг понятий». На вопрос о том, к какой цивилизации отнести сегодня Тайвань или Южную Корею, можно услышать от них набор довольно забавных ответов. Они по-прежнему толкуют о Востоке и Западе, не задаваясь вопросом: «Что лежит на Востоке, а что на Западе от Гавайских островов?». Разделительная линия между нами и тем безобразием, которое навязывается всему миру в качестве «западных ценностей», пролегает в рамках одной европейской цивилизации; просто одни сохраняют наследие Афин, Рима и Иерусалима, а другие его предают. Мы живем в совершенно другом мире, в котором споры в терминах подобной историософии показывают только местечковую малограмотность. Таков еще один урок сделавшейся «несвоевременной» мысли: она оказывается растащенной на цитаты дилетантами от идеологии.
Литература
- Бердяев Н.А. Судьба России. М.: Эксмо, 2007.
- Вебер М. Политические работы. М.: Праксис, 2003.
- Гегель Г.В.Ф. Философия истории. СПб.: Наука, 2000.
- Дильтей В. Воззрение на мир и исследование человека со времен Возрождения и Реформации. М.: Университетская книга, 2000.
- Данн О. Нации и национализм в Германии. 1770–1990. СПб.: Наука, 2003.
- Йегер В. Раннее христианство и греческая пайдейя. М.: Греко-латинский кабинет Ю.А. Шичалина, 2014.
- Крёбер А. Стиль и цивилизации // Антология исследований культуры. Т. 1. СПб.: Университетская книга, 1997.
- Ленин В.И. О продовольственном налоге /В.И. Ленин // Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 9. М.: Изд-во политической литературы, 1967.
- Леонтьев К.Н. Записки отшельника. М.: АСТ, 2004.
- Лукач Г. История и классовое сознание. М.: Логос-Альтера, 2003.
- Мёллер Х. Веймарская республика: Опыт одной незавершенной демократии. М.: РОССПЭН, 2010.
- Первая мировая война и судьбы европейской цивилизации. М.: МГУ, 2014.
- Плеснер Х. Ступени органического и человек: Введение в философскую антропологию. М.: РОССПЭН, 2004.
- Фрайер Х. Революция справа. М.: Праксис, 2009.
- Хеншелл Х. Миф абсолютизма. СПб.: Алетейя, 2003.
- Шоню П. Цивилизация классической Европы. Екатеринбург: У-Фактория, 2005.
- Шпенглер О. Пруссачество и социализм. М.: Праксис, 2002.
- Шпенглер О. Закат Европы. Т. 2: Всемирно-исторические перспективы. М.: Мысль, 1998.
- Шпенглер О. Человек и техника // Логика культуры: Антология. М.; СПб.: Университетская книга, 2009.
- Юнгер Э. Националистическая революция. М.: Скименъ, 2008.
- Albert H. Kritische Vernunft und menschliche Praxis. Stuttgart: Reclam, 1977.
- Berl E. Europe et Asie. Paris: Gallimard, 1946.
- Beyme K. von. Politische Theorien im Zeitalter der Ideologien. 1789–1945. Wiesbaden: Westdeutscher Vlg, 2002.
- Braudel F. Ecrits sur l’histoire. Paris: Flammarion, 1969.
- Breuer S. Anatomie der konservativen Revolution. 2 Aufl. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1995.
- Fischer F. Griff nach der Weltmacht: die Kriegszielpolitik des Kaiserlichen Deutscland 1914–1918. Duesseldorf: Droste, 1961.
- Eley G. Wilhelminismus, Nationalismus, Faschismus. Muenster: Westfaelisches Dampboot, 1991.
- Jaspers K. Philosophische Autobiographie. Muenchen: Piper, 1977.
- Krockow Ch. Graf von. Die Entscheindung. Eine Untersuchung ueber Ernst Jyenger, Carl Schmitt und Martin Heidegger. Frankfurt a/M.: Campus, 1990 (1958).
- Marquard O. Verweigerte Buergerlichkeit. Philosophie in der Weimarer Republik / O. Marquard // Glueck im Ungluek: Philosophische Ueberlegungen, Muenchen: Wilhelm Fink, 1995.
- Mohler A. Die Konservative Revolution in Deutschland. 1918–1932. 3 Aufl. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1989.
- Mommsen H. Le national-socialisme et la societe allemande. Dix essais d’histoire sociale et politique. Paris: Editions de la Maison des sciences de l’homme, 1997.
- Nolte E. Der Faschismus in seiner Epoche. Muenchen: Piper, 1963.
- Plessner H. Die verspaetete Nation. Frankfurt a/M: Suhrkamp, 1974.
- Ritter J. Hegel und die Frazoesische Revoltion, Koeln: Westdeitscher Vlg., 1957.
- Schildt A. Konservatismus in Deutschland. Von Anfaengen im 18. Jahrhundert bid zur Gegenwart, Munchen: Beck, 1998.
- Spengler O. Urfragen: Fragmente aus dem Nachlass. Munchen: Beck, 1965.
- Spengler O. Jahre der Entscheidung. Muenchen: Beck, 1961.
- Sueiro D., Diaz Nostry B. Historia del franquismo (I). Madrid: Sarpe, 1986.
[1] Поэтому мы обнаруживаем разборы его философии культуры у тех ученых, которые начинали свою научную работу в то время, а впоследствии сделались авторитетными основоположниками школ [см., напр., 24, p. 269–273; 7, с. 250–270].
[2] Начиная с книги А. Молера, вышедшей первым изданием в 1949 году, а затем существенно расширенной и переработанной [см. 31].
[3] Новый перевод произведений Достоевского осуществляла сестра жены Мёллера ван ден Брука.
[4] Биографические сведения об А. Мёллере ван ден Бруке, равно как история «Июньского клуба» и других организаций младоконсерваторов содержатся в предисловии А.В. Васильченко «Миф о вечной империи и Третий рейх» к главному сочинению немецкого мыслителя.
[5] Возглас кельтских сторонников английского короля Карла I, означавший «Король, приди!», от которого, считается, происходит наименование британских тори.
[6] Скажем, Г. Раушнинг в «Революции нигилизма» сближает нацизм с «нигилистическими» воззрениями Юнгера и Никиша.
[7] Хороший критический обзор немецкого консерватизма XIX века дан в работе А. Шильдта [36].
[8] Прекрасную небольшую книгу «Гегель и Французская революция» написал по этому поводу Й. Риттер [см. 35].
[9] В качестве примера приведу одну из лучших работ по истории политических учений, в которой, однако, немецкая обстоятельность и любовь к классификациям оборачивается долгими доказательствами относительно правомерности разбивать творчество немецких (и не только) мыслителей на периоды, соответствующие некой априорной идее «либерализма», «консерватизма» и «социализма» [см. 23].
[10] В силу привязанности А.Г. Дугина к «традиционализму» Р. Генона и Ю. Эволы, единственный хоть сколько-то близкий им по духу Ф. Хильшер оказался центральным персонажем «консервативной революции» в части публикаций о ней у нас в 1990-х годах. На деле же этот наделенный бурной фантазией литератор был и в ту пору маргиналом, а впоследствии стал работать на заметном посту в ведомстве Гиммлера. В период денацификации он оправдывал это тем, что якобы готовил заговор с целью убийства Гитлера. Вероятно, эти оправдания даже не были придуманы после 1945 года, поскольку Хильшер вполне мог все это воображать, – он всегда путал свои фантазии и реальность.
[11] Неприязнь была взаимной. Юнгер поминал «псевдоморфологический интерес к истории» в ряду других «горьких словес о культуре», произносимых с «аристократическим снобизмом», принадлежащих «так называемым консерваторам» и «так называемым революционерам», каковым не хватает главного – подлинности [см. 20, с. 218–219].
[12] В особенности в его брошюре 1932 года «Гитлер – проклятие Германии».
[13] Это наименование явно указывает на статью Э. Юнгера начала 1927 года.
[14] Его не без оснований выводят из позиций крупных буржуазных союзов (Flottverein, Kolonialverein и др.), самым влиятельным из которых был Alldeutsches Verband [см. 27].
[15] Сошлюсь лишь на переведенные у нас работы [20, 14]. Разумеется, о «фашистской революции» говорили и Муссолини, и Гитлер. С них брали пример в других странах Европы. Скажем, Франко в 1937 году заявлял, что целью такой революции является установление корпоративного государства, которое «избавится от либеральных институтов, отравивших народ» и еще в 1942 году, выступая перед аккредитированным в Мадриде дипломатическим корпусом, утверждал: «Немецкая, итальянская и испанская революции суть фазы того же восстания цивилизованных масс мира против лицемерия и неэффективности старых систем» [цит. по: 39, р. 133]. Это не помешало ему быстро поменять риторику и пойти на союз внутри с монархистами, а вовне – сначала с Великобританией, а затем с США. И Муссолини, и Гитлер довольно быстро задвинули всех своих «национал-революционеров» (в Германии путем «чистки» 30 июня 1934 года) и объединились с крупным капиталом и прежними элитами. Только вопреки устремлениям этих элит, желавших видеть в фашистах «младших партнеров» и орудие в подавлении «левых», они сами сделались подчиненными в рамках «нового порядка».
[16] За 1919–1923 годы в Германии правыми террористами были убиты около 400 политических противников, прежде всего из числа «левых», начиная с Р. Люксембург и К. Либкнехта, причем в большинстве случаев убийства остались безнаказанными [см. 11, с. 150–155]. К. Ясперс в своей «Философской автобиографии» рассказывает о том, как профессора Гейдельбергского университета предпринимали все усилия, чтобы изгнать из университета статистика Э.Ю. Гумбеля, пытавшегося донести до широкой публики размах этого террора [см. 28, S. 57–61].
[17] …und heist dann: schweigen und walten/wissend dass sie zerfaellt/dennoch die Schwerter halten/vor die Stunde der Welt.
[18] Следы влияния как трудов Кассирера, так и «Заката Европы» можно обнаружить в трактовке античности в ряде произведений А.Ф. Лосева.
[19] В указанной ранней работе Лукач, ознакомившийся лишь с первым томом «Заката Европы», отнес Шпенглера к «догматическим релятивистам» [см. 10, с. 270]; впоследствии он писал о нем как о представителе того философского иррационализма, который готовил почву для фашизма. Для Шпенглера весь марксизм был продуктом ненавистных левых интеллектуалов, желающих уничтожить вовсе не «царство денег», но высшие сословия, дорваться до власти, опираясь на бунт черни, внесословного и бескультурного «пролетариата».
[20] Характерное суждение: «Мрак 19 столетия вместе с Дарвином узрел подъем человека от обезьяны до англичанина» [37, S. 343].
[21] «Ибо те, кто пустился в странствия из Испании, Португалии и Франции, по большей части были, конечно, потомками завоевателей времен Великого переселения народов. На месте остались представители той же самой человеческой породы, которые пересидели еще кельтов, римлян и сарацин» [19, с. 515–516].
[22] В. Дильтей указывал на то, что для Меланхтона, а через него и для лютеранства в целом было свойственно видение внутренней исторической связи между греческой философией и христианством. Стоическая идея «естественного света» сочетала античную философию, христианство и познание природы. В этом Дильтей видит даже ту силу, которая в дальнейшем определяла «немецкий дух»: «Ибо из постоянного действия этих исторических потенций прошлого в жизни и в мышлении немцев возникла универсальность исторического и философского видения, составляющая отличительную черту немецкой интеллигенции» [4, с. 131–132].
[23] Стоит сказать, что Шпенглер отличался в лучшую сторону от большинства тогдашних историков в трактовке «абсолютной монархии», которую либеральная, а затем и социалистическая литература представляла как некую «тиранию». О том, как создавался этот идеологический конструкт, см. [15].
[24] Эти идеи оказали влияние и на Ленина, который в своих статьях 1918–1919 годов, да и при обосновании перехода к НЭПу («О продовольственном налоге»), призывал ориентироваться на государственный капитализм Германии времен войны и перенимать его, «не жалеть диктаторских приемов для того, чтобы ускорить это перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами для борьбы против варварства» [8, с. 202].
[25] Немецкое сопротивление, если исключить загнанных в глубокое подполье коммунистов, состояло в основном из представителей «консервативной революции». Даже немногие входившие в него социал-демократы принадлежали к незначительному меньшинству в СДПГ, осуждаемому большинством однопартийцев как «националистическое»; некоторые участники сопротивления имели связи с возглавляемым Отто Штрассером «Черным фронтом» покинувших НСДАП «левых» национал-социалистов. Но в подавляющем большинстве они были наследниками именно разных течений КР. Одни были наследниками младоконсерваторов (Попитц, Хассель, Гёрдерлер), другие – менее элитистами и даже выдвигали идеи «персоналистского социализма» («кружок в Крайзау» – Kreisaukreis). В любом случае они крайне негативно относились и к либерализму, и к парламентаризму. «Западная» политическая традиция для них доказала свою несостоятельность во время Веймарской республики – массовое общество и партийная «говорильня» неизбежно кончились властью самого ловкого из демагогов, установившего плебисцитарную диктатуру. В своих проектах конституции они отвергали партийную «поликратию». Можно вспомнить о том, что Дитрих Бонхёффер, которого прославляют как «борца за демократию», писал о том, что после войны парламентская система станет невозможной и в тех странах, которые имели долгую ее традицию. В Kreisaukreis, впрочем, много говорилось о местном самоуправлении. Разумеется, все они были противниками «большевизации Германии». В национал-социализме они видели итог эволюции массового общества и упадка христианских ценностей, лежащих в основе европейской цивилизации. О политических программах немецкого сопротивления см. [32, p. 243–340].
[26] Можно вспомнить, например, доклад М. Шелера «Человек в эпоху выравнивания» со сходной постановкой вопросов и противоположными выводами, в том числе и о роли западных элит.
[27] Кстати, рекомендую прочитать один из первых советских откликов на «Закат Европы» – написанную тогдашним видным партийцем Г. Пятаковым статью в газете «Красная новь» (1922). Все последующие оценки повторяли сказанное красным наркомом, пусть в менее плакатной форме, но ведь и писали критики Шпенглера в научных статьях и монографиях, а не в газете. Стоит отметить большевистское «классовое чутье» – прочитав только первый том «Заката Европы», в котором почти ничего не говорится о политике, Пятаков не без основа- ний увидел в авторе смертельного врага.
[28] Можно вспомнить, что в дореволюционной России преобладало именно такое прочтение, – не толь- ко Луначарский и Горький были почитателями Ницше, даже в книге Троцкого «Литература и революция» от- четливо проступает «прогрессивно» понятый «сверхчеловек» в облике восставшего и преобразующего мир пролетария.
_______________________
Наш проект можно поддержать.