РI рада представить своим читателям серию материалов, вошедших в первый выпуск за 2019 года журнала «Тетради по консерватизму». Номер готовился к столетнему юбилею писателя и общественного деятеля Александра Исаевича Солженицына и явился итогом той дискуссии о роли Солженицына в отечественной истории, которая велась на протяжении двух последних лет и явилась симптомом раскола консервативного сообщества на «красный» и «белый» его сегменты. В своей статье председатель общественной редакции РI Борис Межуев пытается отойти от сугубо партийного подхода и посмотреть на политическую судьбу Солженицына с несколько иной точки зрения, задаваясь вопросом, почему писателю не удалось все-таки стать влиятельным политиком. Мы полагаем, что этот вопрос имеет далеко не только академический интерес.
Начинать разговор о писателе лучше всего с описания простого, читательского, восприятия его книг. Противники Александра Солженицына очень часто говорят о том, что политик в нем окончательно одолел художника, и оттого – за удалением текущей конъюнктуры – его книги оказываются лишены литературной выразительности. Я не литературный критик, и мне сложно подойти к произведениям Солженицына с меркой стилистической взыскательности. Могу сказать только, что в его творчестве произвело лично на меня огромное впечатление и сыграло свою – и, думаю, положительную – роль в моей жизни.
Году в 1985-м я нашел в кабинете отца изданную «YMCA-Press» в тонком переплете первую часть «Ракового корпуса», которую одолел залпом. Я до сих пор считаю этот роман одним из лучших произведений русской литературы XX века и, по всей видимости, самым совершенным, с художественной точки зрения, творением Солженицына (если только не обращать внимание на не совсем удачный финал, сцену в зоопарке, которую я прочел гораздо позже).
Это потрясающая сага о победе над смертью, о том, как русский дух совершает невозможное, преодолевает смертельную болезнь, и как эта победа метафорически возвещает и другой будущий триумф – над мертвящим сталинским тоталитаризмом, который, казалось, должен был окончательно изничтожить, извести в пыль таких героев, как Олег Костоглотов.
Тот факт, что роман имел автобиографическую подоплеку, скорее, усиливал, чем снижал художественное впечатление. Как будто сам Господь Бог являлся соавтором Солженицына в этом рассказе про несломленного и не побежденного ни войной, ни лагерем, ни смертельным недугом человека, которому предстояло вернуться в свое общество и сыграть только ему одному предначертанную роль. Мы, кстати, ведь не узнаем из текста романа, выздоровел Костоглотов или нет, как выздоровел чудом сам писатель, но мы чувствуем огромную экзистенциальную силу его личности, и понимаем, что эту силу не может сломить злая болезнь. В одном из писем Солженицын говорит о Костоглотове как о выражении «национального типа зэка», представителе «нации в нации, к-рая сформировалась в лагере» [1]. Безусловно, в «Раковом корпусе» писателю удалось обнаружить истинного выразителя «национальной идеи» – того, кого искала и не смогла найти литература XIX века. Человека, «выжившего» и выжившего чудом. Отсюда – из понимания неслучайности этого чуда – вырастет впоследствии солженицынская идея «сбережения народа» как приоритетной исторической задачи российского государства.
Разумеется, если бы автор писал не о себе, мы могли счесть его роман своего рода политической фантастикой, – но он описал нам свою судьбу, и простой рассказ об этой судьбе, даже больше, чем последующие публицистические опыты писателя, превращался не просто в символ возрождения России, но в своего рода исповедание веры.
Разумеется, «Раковый корпус» следует соотнести с двумя другими гениальными произведениями о смертельной болезни: «Смертью Ивана Ильича» Льва Толстого и «Волшебной горой» Томаса Манна. Возможно, эстетически оба произведения превосходят роман Солженицына: повесть Толстого, конечно, безусловный и единственный в своем роде шедевр, но после его прочтения невольно возникает мысль, что литература по-хорошему должна была бы на нем и завершиться. Ибо ни о чем другом писать после нее не имеет смысла, а о том, о чем написана она – о бессмысленной и ужасной смерти – писать в принципе не нужно.
«Смерть Ивана Ильича» своей безысходностью, указанием на трагическую обыденность отнюдь не героической смерти буквально придавила русскую литературу. Будет лишь небольшим преувеличением сказать, что именно со смертью Ивана Ильича русскую литературу покинул Бог. Но мы опять лишь немного погрешим против истины, признав, что Бог вернулся в отечественную словесность именно из палат солженицынского ракового корпуса.
Возвращение самого Костоглотова из онкологической клиники предвещало духовное спасение России, в то время как спуск Ганса Касторпа с вершин Волшебной горы оказывался символическим предзнаменованием гибели раздавленной мировой войной Германии, так и не сумевшей найти свое место в поединке Просвещения и романтизма, в споре Сеттембрини и Нафты. Точно также и в «Круге первом» уход Нержина из шарашки выражал собой передвижение того же героя – alter ego автора – в более низкое преддонье ада, откуда тем не менее, как мы знаем опять же по судьбе самого Солженицына, будет возможен спасительный выход.
По большому счету, Солженицын писал четыре романа. Первые два – о шарашке и о раковом корпусе – ему удались, мелкие художественные претензии не в счет. Но проблема была в том, что оба эти романа должны были стать прологом к двум другим его эпопеям. О революции и о будущей России. Последнюю из этих эпопей он должен был написать собственной жизнью. Нержин-Костоглотов, пройдя все круги преисподней, выжив и донеся правду об русском «аде» всему беспечному человечеству, призван был самим сюжетом обоих солженицынских романов совершить и еще один – вероятно, главный свой поступок – вывести свой народ из мрака идеократической диктатуры в лучшее будущее. Он должен был возглавить протест против мертвой и бессмысленной системы, растратившей весь свой прежний революционный запал и со страхом ожидавшей свершения над ней справедливого суда истории.
Я не вижу ничего невероятного в предположении, что Солженицын в какой-то короткий период времени реально надеялся (или, точнее, мог надеяться) видеть себя будущим руководителем освобожденной от коммунизма России. По крайней мере до своей высылки из страны в феврале 1974 года, он фактически являлся вождем антикоммунистического протеста в Советском Союзе. В отличие от других диссидентов, им была выдвинута местами утопическая, но в частностях вполне рациональная политическая и социальная программа, которую он доходчиво изложил в открытом письме вождям своей страны. С 1970 года – года присуждения ему Нобелевской премии по литературе – Солженицын становился самым известным на Западе представителем советской оппозиции. При этом он умело балансировал на грани либерализма и почвенничества, не склоняясь полностью ни к той, ни к другой стороне и тем самым оставаясь естественным центром притяжения всех направлений российского диссидентства, включая даже сторонников демократического социализма.
Его последняя статья, написанная еще до высылки, в феврале 1974 года, – это вошедшая в сборник «Из-под глыб» «Образованщина». Наряду с созданным месяцем ранее знаменитым «Жить не по лжи» «Образованщина» представляла собой фактически манифест нового оппозиционного движения, обращенный ко всем сегментам советского интеллектуального класса. Помимо иных полемических и общесоциальных подтекстов, к которым мы еще вернемся, у этих текстов был прямой и ясный смысл. Господа интеллигенты, говорил Солженицын, репрессивный режим держится вашей лояльностью, вашим трусливым конформизмом и ежедневным соглашательством. Стоит вам отказаться от лицемерного соблюдения ритуалов марксистско-коммунистической религии, и никакая госбезопасность с вами не справится. Спустя шесть лет именно на эти призывы откликнулись поляки, и у них в целом получилось запустить обвал коммунизма в Восточной Европе. Если бы Солженицын остался в СССР и продолжил свою кампанию идеологического неповиновения, возможно, эпоха коммунистической диктатуры в СССР завершилась десятилетием раньше. Возможно, с другими последствиями для России как государства.
Однако русским Вацлавом Гавелом или Лехом Валенсой Солженицыну стать не удалось. Хорошо это или плохо – другой вопрос. Есть нечто парадоксальное даже не в том, что Солженицын не стал Гавелом, а в том, что никому не приходит в голову задаться вопросом, почему он им не стал. Ведь карикатура Владимира Войновича в романе «Москва 2042» не была лишена какой-то вполне реальной и конъюнктурной подоплеки. Объяви тогда, в год выхода романа, в 1986-м, Солженицын о своем возвращении в советскую политику и даже в целом общественную жизнь, и кто знает, как бы далее развивалась «перестройка».
Поэтому молчание Солженицына первых лет перестройки, вплоть до 1990 года, представляет собой явление, в высшей степени парадоксальное и загадочное. Объяснения самого писателя надо принимать с известной долей скепсиса. Он действительно удалился в написание очередных Узлов своего «Красного колеса» и не хотел реагировать на казавшуюся ему малозначительной политическую текучку. Но, во-первых, как мы знаем, первоначальный план эпопеи в итоге все равно не был им выполнен – Солженицын довел повествование до апреля семнадцатого и остановился на этом, вероятнее всего, для того, чтобы подготовиться к явно уже запоздавшему возвращению. Во-вторых, идея написания романа о революции владела Солженицыным с 1937 года, но он сам ее отложил до 1969 года, предпочтя ворваться в русскую литературу с «Иваном Денисовичем» и остро социальными рассказами и романами. Иными словами, он воспринял хрущевскую «оттепель» как исторический шанс донести до читателей свою – лагерную – правду. Почему же он не отнесся точно так же к горбачевской «перестройке», причем в тот момент, когда ему уже вполне официально предоставили слово?
1989 год стал в Советском Союзе годом Солженицына. Именно тогда появились в ряде изданий републикации его публицистических статей, в 1990-м в «Новом мире» стали выходить фрагменты «Архипелага ГУЛАГ», и все другие толстые журналы были заполнены теми или иными художественными произведениями живого классика. Но тот же 1989-й стал и годом полной политической немоты Солженицына, его почти нарочитого и немного даже бестактного молчания писателя о всех бурных событиях того времени. Только осенью 1990-го он нашел нужные слова для выражения своего отношения к происходящему, и из его статьи «Как нам обустроить Россию» стало ясно, что писатель внимательно следит за всем, что происходит у него дома, но вместе с тем продолжает по непонятной причине «играть в Сэлинджера» и уклоняется от прямого участия в политическом процессе. Увы, в 1991-м у него уже не было шанса бросить вызов Борису Ельцину, но если бы Солженицын присутствовал на политическом поле как минимум с 1987 года, кто знает, может быть, на политическом Олимпе не было бы и самого Ельцина. Но Солженицын в самые решающие годы отчего-то молчал и бездействовал.
Между тем оппоненты внутри диссидентского лагеря отлично понимали масштаб его фигуры и реальный политический вес, и поэтому огонь по Солженицыну шел из всех публицистических орудий где-то с 1975 года, то есть с момента произнесения им Гарвардской речи, в которой либеральные критики писателя увидели что-то вроде заявления о вступлении в будущую президентскую кампанию. А на первых свободных выборах, которые должны были состояться в демократической России, Солженицын реально мог рассчитывать на победу в первом туре.
Писатель вяло отбивался от полемических наскоков, но его ответные уколы, скорее, укрепляли оппонентов в мнении, что писатель и в самом деле готовит себя к большой политической карьере. В «Наших плюралистах» он упрекал своих либеральных критиков в том, что они хотят демократии, но при этом не дают понять, какой конкретно должна быть будущая республика – президентской или парламентской, унитарной или федеративной, тогда как в распоряжении Солженицына имеется программа Дмитрия Шипова (умеренно консервативного политика рубежа веков), которая может быть реализована и в освобожденной от коммунизма стране [2, с. 308, 314]. В этом ответном выпаде все-таки еще слышалась заявка на политическое лидерство. Но это был 1982 год, за которым последовал 1983-й, когда Солженицын окончательно и надолго замолчал.
История Россия последних веков – это во многом история таких не сложившихся, не реализованных, не доведенных до конца изначально многообещающих политических заявок. Кого-то устраняют с политической сцены выстрелом в грудь, как Петра Столыпина. Кто-то умирает при странных обстоятельствах, только высказав свое намерение участвовать в большой политике, как генерал Михаил Скобелев. Кого-то отталкивают от власти хитроумные политтехнологи, как Евгения Примакова. Но более интересными представляются случаи, когда потенциальный вождь лично сам, без прямого внешнего давления, отказывается от той роли, к которой его готовила сама история. И в перечне подобного рода примеров странной политической самоизоляции – история вермонтского затворничества Солженицына, пожалуй, самая загадочная. Его дразнили «русским Хомейни», и, следует признать, аналогия с мусульманским лидером была вполне обоснованной – непонятно, почему писатель счел ее оскорбительной. Солженицын и в самом деле был провозвестником духовной революции в СССР, подобно тому, как Хомейни стал духовным вождем исламской революции в Иране. Оба вынуждены были действовать вдали от родины. Солженицын ведь сам в «Ленине в Цюрихе» дал яркий портрет сгорающего от вынужденного бездействия революционера-эмигранта, останавливающегося в полушаге от сделки с дьяволом, необходимой для того, чтобы вовремя вернуться в гущу событий. Но повесть «Солженицын в Кавендише», позволяющая заглянуть в замочную скважину вермонтского особняка и понять, что могло твориться за его стенами и в душе писателя в эти годы «молчания и бездействия», наверное, была бы не менее интригующей. Но в каком-то смысле Солженицын писал в повести о самом себе и, возможно, тех соблазнах, которым он все-таки не поддался, чтобы получить возможность оказаться постсоветским Лениным.
Итак, версия самого Солженицына по поводу загадки своего молчания, состоящая в том, что он слишком увлекся писательской работой и не хотел отвлекаться на политику, нам представляется малоубедительной. Писатель очень долго готовил себя к политической роли, но в решающий момент от этой роли отказался. А когда попытался наверстать упущенное в 1994–1995 годах, сделал это без прежней энергии, без ясного понимания сложившегося на родине расклада сил и закономерно проиграл. Вот непреложный факт и вот загадка, которую должны были бы помочь разъяснить нам исследователи Солженицына. Но они этого не делают.
Что можем сказать по этому поводу мы? Отчасти мы можем согласиться с теми критиками писателя, в частности, Андреем Синявским, кто высказывал мнение, что качество публицистических манифестов писателя резко снизилось после того, как он не по своей воле оказался за границей. Увы, это правда. И это обстоятельство тоже требует серьезного осмысления. Как мы уже говорили, самым сильным публицистическим текстом Александра Исаевича была «Образованщина». Он подверг здесь резкой и почти во всем справедливой критике тот социальный слой – интеллигенцию, – к которой тем не менее обращался с призывом отказать власти в идеологической лояльности. В том же тексте Солженицын нанес очень расчетливый и прагматически хорошо мотивированный удар по тем публицистам Самиздата, кто, отражая господствующие в интеллектуальном классе настроения, говорил, что этот класс в России хорош и безгрешен, а каяться в своей вине против интеллектуалов надлежит народу. Условно говоря, простому люду следует повиниться за поддержку Сталина и, соответственно, за пассивное соучастие в убийстве тысяч интеллигентов в годы террора.
Солженицын совершенно обоснованно указывает интеллигенции, что именно она и есть главный виновник русской трагедии и что каяться надо именно ей как минимум за обе революции, кровавую коллективизацию и конформизм сталинских и пост-сталинских лет[1]. Но задача писателя состояла, разумеется, не в том, чтобы заставить интеллигенцию посыпать голову пеплом, а в том, чтобы потребовать от нее отказаться от мании собственного величия и более не пытаться навязать всему обществу – посредством государственного насилия – свое мировоззрение, свои вкусы, свои представления о прогрессе. Действуя от имени полумифического пролетариата, большевистская интеллигенция принесла в жертву Молоху прогресса целые сословия: уничтожила дворянство, купечество, нанесла колоссальный и непоправимый удар зажиточному крестьянству, духовенству и, в конце концов, вышвырнула из страны или провела через лагеря ту часть интеллектуального класса, что по своим взглядам не вписывалась в утопию материалистического рая. Однако наследники радикальной части интеллигенции, ответственной за катастрофу социальной революции, уже на закате идеократии продолжали, расставшись с марксизмом, хвалить самих себя как несправедливо обиженную номенклатурой подлинную элиту и злобно ждали своего реванша, который отчасти и свершился с приходом Михаила Горбачева.
Солженицын сказал правду об той страшной опасности, которую таит в себе интеллигентский рессентимент, скрытая зависть интеллектуального класса к другим элитным группам, в первую очередь к тем, что связаны с военным делом и государственным управлением. Причем эта опасность угрожает прежде всего самому интеллектуальному классу, который оказывается способен удержать политическое лидерство либо в дружеском союзе с иными элитными группами, либо в том случае, если заставляет все общество служить одной идее, принуждает все другие классы присягать на верность духу и букве единственно правильного учения. И поэтому власть интеллигенции всегда чревата тоталитарным срывом, что, конечно, упорно не хотели взять в толк те публицисты и философы, которых Солженицын называл «идеологами образованщины» [2, с. 128]. Они предпочитали винить во всем Россию и рабскую психологию ее населения, снимая все обвинения со своего слоя и своего круга.
Но своя правда была и у критикуемых писателем теоретиков «образованщины», и она заключалась в том, что интеллигенция действительно являлась тем классом, который своей умственной деятельностью, научным и творческим прорывом в неизведанное создает современность, определяет вектор времени. В этом смысле один из оппонентов Солженицына, один из объектов его критики в «Образованщине» востоковед Григорий Померанц не ошибался, когда называл интеллектуальный класс «ферментом, двигающим историю» [2, с. 127]. Проблема в том, что если в этом движении к будущему интеллигенты не пытаются вжиться в традиционный уклад, а безжалостно его разрушают, то в конце концов такое «будущее» начинает напоминать сбывшуюся антиутопию.
Действительно, Солженицын в «Образованщине» очень внятно и правильно расставляет смысловые акценты. Но это было последнее его публицистическое произведение, написанное до высылки на Запад. В эмиграции Солженицын почти мгновенно утрачивает политическую меткость. Объектом его нападок становится уже не «образованщина», то есть не какой-то конкретный субъект истории, а коммунизм и марксизм, но не как определенные идейные течения или системы взглядов, а как некие самостоятельно действующие исторические акторы. Коммунизм воспринимается им как некое метафизическое зло, грозящее всему человечеству. К сожалению, этим сверхкритическим отношением к социализму Солженицын явно был обязан влиянию своего друга и соавтора по сборнику «Из-под глыб», математика Игоря Шафаревича, который в своей книге о социализме по-фрейдистски увидел в этом течении вечно присутствующее в человечестве тяготение к смерти. Это явно превратное представление о социализме и его генезисе, конечно, помешало писателю реально понять Запад, в том числе и для того, чтобы подвергнуть его обоснованной критике. Но и по отношению к России его взгляд сразу терял остроту. Солженицын не принял во внимание, что «образованщина» может взять на вооружение не обязательно марксизм, но и другую в настоящий момент выгодную ей социальную философию, и в случае ее столь же фанатичного осуществления итог окажется аналогичным. В качестве своего пророка «образованщина» могла выбрать в начале XX века не Маркса, а, скажем, Огюста Конта, как в конце того же столетия выбрала Хайека и Карла Поппера. Причина тоталитарного срыва была не в самом марксизме, она крылась в социальной гордыне интеллектуального класса, который в определенной момент истории осмелился вознестись над всем обществом, увидев в нем лишь удобрение для лучшего будущего.
Но из речей и выступлений Солженицына 1974–1983 годов следовало, что социализм, коммунизм и марксизм – это некие инфернальные сущности, которые рано или поздно поглотят ослабленный секуляризацией либерально-толерантный Запад. Последний уже якобы начал проигрывать войну с коммунизмом: силы демократии отступили в Индокитае, они продолжают пятиться назад на Ближнем Востоке, в Латинской Америке, в Африке. Особую враждебность Солженицына в этот момент вызывала политика «разрядки» Генри Киссинджера, в которой он усматривал просто капитуляцию Запада США перед коммунистическими диктаторами Китая, Северного Вьетнама и особенно ненавистной писателю Кубы. Солженицын в этот момент высказал множество идей, которые потом превосходнейшим образом были заимствованы и перетолкованы американскими неоконсерваторами, позднее оправдывавшими на основании тех же самых доводов, что приводил автор Гарвардской речи, вторжения в Сербию, Ирак, Ливию.
Из песни слова не выкинешь, Солженицын и в самом деле в борьбе с мировым коммунизмом перегнул палку и сыграл на руку американскому гегемонизму, от которого впоследствии сам с ужасом отшатнулся. Между тем, мы уже понимаем сегодня, что коммунизм как социальная сила является настолько же естественным и неизбежным следствием западного капитализма, насколько национально-освободительное движение, тоже далеко не всегда руководимое этически безупречными персонами, является закономерным следствием западного колониализма. Можно, конечно, было бы встать на позицию неоконсервативного контрмодерна [см. 3] и безоговорочно осудить борьбу за социальное равенство одновременно с борьбой за национальную независимость, но тогда рано или поздно пришлось бы пожертвовать и суверенитетом собственного временно ослабевшего Отечества наряду с правами беднейшей части его населения на достойную жизнь и гарантированное благосостояние. Точно также можно подвергать справедливой критике марксизм как идеологию и не признавать марксистскую диктатуру, но при этом нельзя не признавать, что учение Карла Маркса действительно дает нам глубокое представление о динамике капиталистического общества. Конечно, Николай Бердяев в «Истоках и смысле русского коммунизма» был прав, видя в марксизме отрицание капитализма, пронизанное капиталистическим духом и служащее в конечном счете апологии этого строя. Однако если мы хотим реально понять капитализм, который стал судьбой Запада, отрицать марксизм всецело и полностью невозможно.
Солженицын считал, и справедливо считал, что России следует добровольно отказаться от участия в смертельной войне против Запада, потому что победа в этой войне может оказаться еще страшнее поражения. В случае победы России придется столкнуться с другими претендентами на роль лидеров мировой революции, в первую очередь с Китаем. Но в эмиграции писатель просто стал со всем рвением отстаивать позиции геополитического соперника СССР и понуждать вождей капиталистического мира к проявлению большей жесткости в отношениях с теми государствами в третьем мире, кто стремился тем или иным способом выбраться из когтей того, что советская пропаганда небеспочвенно называла «империализмом». Изоляционизмом, увы, тут и не пахло.
Но даже если оставить в стороне изоляционизм, то разумному критику тоталитаризма можно было бы остановиться как на рабочей внешнеполитической доктрине на центристской и позволяющей сохранить равноудаленность от центров силы в Вашингтоне и Москве концепции «конвергенции». Понятно, что адепта религиозного возрождения не могла привлечь секулярная, просветительская, технократическая философия, лежащая в основе этой концепции. Но все-таки это было не худшее, что можно было предложить вождям обеих сверхдержав, – совместно искать способы «мирного сосуществования» и добиваться взаимного смягчения неприятных особенностей своих систем. Солженицын в Гарвардской речи назвал «конвергенцию» «ласкательной теорией» [см. 2, с. 239], «неизбежно включающей в себя пороки другой стороны», и он сделал максимум возможного, чтобы скомпрометировать тот эволюционный путь трансформации коммунизма во что-то иное, чем дикий капитализм, на который надеялись теоретики «конвергенции» и в их числе – ранний Андрей Сахаров.
В общем и целом, Солженицын, конечно, Запад не понял и сделал за границей множество совершенно поспешных заявлений, сыграв на руку тем, кто требовал свертывания «разрядки» и наступления на СССР по всем фронтам. Его безуспешно пытались остановить от этого разворота братья Рой и Жорес Медведевы [4]. Писатель разорвал с ними отношения. Но, надо признать, к 1983 году он, кажется, стал понимать, куда влечет его столь непримиримая ко всему левому позиция, когда он увидел, какие силы берут верх в антикоммунистическом окружении Рональда Рейгана. И в тот момент, когда писатель прочел в одной из американских газет, что некий пентагоновский генерал допускает вариант атомного удара по России, способного поразить исключительно русское население, он, видимо, ужаснулся тому, куда невольно зашел в своей борьбе [см. 5, с. 282]. С какими силами ему придется вступить в союз. Это делает ему честь. Владимир Буковский этому так и не ужаснулся, продолжая хвалить Рейгана и Тэтчер, требуя при этом от горбачевского СССР и путинской России «безоговорочной капитуляции» перед Западом. Солженицын отклонил приглашение Рейгана на завтрак и замолчал, удалившись в изучение истории 1917 года, решив, что его призвание, от которого он всю жизнь отклонялся, – это изложение всей правды о Революции. Таким образом, от своего «пломбированного вагона» он благоразумно отказался.
Я не берусь оценивать весь труд «Красное колесо», который, конечно, является великим писательским подвигом. Признаю, что его роль в формировании исторического самосознания России огромна, – по существу, Солженицыну удалось заложить основы нашего сегодняшнего восприятия всей Великой русской революции начиная с войны 1914 года. Вслед за Солженицыным большая часть наших образованных соотечественников сегодня сочувствуют Столыпину, осуждают Февраль и не считают славянское братство достойной причиной для вступления в мировую войну. Но вот что явно не удалось Солженицыну в «Колесе» и именно в последних его Узлах, так это поместить в эту гущу событий своего Нержина-Костоглотова, чтобы ответить хотя бы самому себе на вопрос, что он мог бы лично предпринять в то время для того, чтобы предотвратить Февраль. И оказалось, что после трагической гибели Столыпина в России не нашлось государственных мужей, адекватных ситуации и знающих, как справиться с управлением и не упасть в бездну. А его выдуманный герой Воротынцев в тот момент переживал любовную драму, и ему было не до политики.
Солженицын в своих «Размышлениях о Февральской революции» фактически совмещает два противоположных дискурса – условно говоря, умеренно-консервативный и монархический [см. 2, с. 387–430]. Согласно первому, во всем произошедшем со страной виновато царское правительство и лично слабый и безвольный Николай II, который не смог или не захотел найти адекватную замену Столыпину. По второму, виноваты сами февралисты, причем не только кадеты с октябристами, но также и те националисты и консерваторы, кто интриговал против Государя и его окружения как раз в надежде на появление нового Столыпина. Непонятно, считает ли Солженицын, что правительство народного доверия во главе с Александром Кривошеиным, бывшим соратником Столыпина по крестьянской реформе, которого добивались в том числе и кадеты в 1915 году, могло бы спасти ситуацию, или царь как раз не должен был идти на компромисс с Думой, как полагали Александр Протопопов, Николай Маклаков и другие реакционеры. Солженицына в равной мере не устраивают все тогдашние действующие лица, он ни в ком не находит потенциального спасителя ситуации. Поэтому поздние Узлы «Красного колеса» не нашли своих поклонников, они не удовлетворили ни последовательных монархистов, ни приверженцев Столыпина, ни сочувствующих февралистам либералов, ни тем более социалистов всех мастей. Солженицын просто не нашел себя, не нашел своего героя среди всех персонажей той исторической драмы, и в общем никакого внятного ответа – Что делать? Что можно было сделать для спасения страны? – по отношению к событиям начала 1917 года так и не дал. А исторический фатализм тем не менее не принял.
И, увы, он не нашел ответ и в 1991–1993 годах. Потом, уже в 1999-м, он оценивал распад империи абсолютно правильно, доказывая, что крах Советского Союза не должен был произойти одномоментно, как это произошло в Беловежской пуще, что последним вождям Советского Союза нужно было как минимум позаботиться о тех русских или тяготеющих к России людях, которые в результате Беловежья не по своей воле в один день оказались в Зарубежье. Нельзя было забывать ни о правах русских в Прибалтике, ни о Крыме, ни о Приднестровье. Но для того, чтобы эти доводы в 1991 году кто-то услышал, требовалось первым шагом прекратить идиотскую игру руководства РСФСР во главе с Ельциным и Русланом Хасбулатовым в независимость от центра. Но поскольку горбачевское руководство уже и в самом деле в этот момент просто попустительствовало Ельцину, опасаясь гнева Запада и мести партноменклатуры, Солженицын мог бы обратиться со своим призывом только к тем силам в союзном руководстве, у кого имелась еще какая-то воля к сопротивлению. Если убрать нюансы, то, по существу, это означало поддержать ГКЧП. Для диссидента Солженицына это было бы почти равносильно политическому самоубийству. От него отшатнулись бы все, кроме тех, кто все равно никогда бы не принял автора «Архипелага» за своего вождя. Да и потом, как мы говорили, в тот момент это бы уже ничего не изменило.
Какой вывод мы можем сделать из всей судьбы писателя? Признаем ее все-таки доброй или трагической? Мне кажется, своей судьбой он доказал главное, что русская Правда, то есть большая историческая Правда, все-таки существует и что руководствующийся это Правдой художник, мыслитель или государственный деятель, в конце концов, избежит любых идейных соблазнов и выйдет на правильную дорогу. Солженицыну все-таки удалось это сделать, но чтобы осознать его выбор как достижение, оказавшееся при этом недоступным в его эпоху практически ни одному иному крупному политическому деятелю, нужно было все-таки выбрать по отношению к его жизни и его творчеству позицию критической рефлексии и начать писать о великом человеке что-то помимо пасквилей и апологий. Поскольку все, что написано о писателе, так или иначе можно разделить на эти две стопки, то, полагаю, что настоящая книга о Солженицыне еще не написана, и все загадки его судьбы до сих пор ждут своего внимательного и доброжелательного исследователя.
Скажем же в завершение только одну фразу: бывают моменты в истории, когда пророк не может спасти ситуацию, когда у него нет в запасе правильного решения. В конце концов, и Иеремия не спас Иерусалим, но он своей проповедью помог народу Израиля выжить в вавилонском изгнании. Думаю, и миссия Солженицына состояла в том, чтобы показать, что русские смогут пережить и нынешнюю нелегкую годину, раз уж смогли пережить XX век.
Литература
- Солженицын А.И. Письмо Е.Б. Тагеру // цит. по: Клинг О. «…К лучшему в себе, к лучшему себе…» (Попытка портрета Е.Б. Тагера с приложением его отзыва о «Раковом корпусе» и ответа А.И. Солженицына) // Вопросы литературы. 1991. № 11–12. С. 70–91.
- Солженицын А.И. Собр. соч.: в 9 т. Т. 7. М.: Терра-Книжный клуб, 2001.
- Межуев Б.В. Столкновение революций // Тетради по консерватизму. 2017. № 2. С. 11–21.
- Медведевы Ж. и Р. Солженицын и Сахаров. Два пророка. М.: Время, 2004.
- Солженицын А.И. Письмо президенту Рейгану (3 мая 1982 г.) // А.И. Солженицын. Собр. соч.: в 9 т. Т. 7. М.: Терра-Книжный клуб, 2001.
[1] Как сказано в «Образованщине»: «Интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками» [см. 2, с. 107].